Но и лекции чертовски трудно давались Голубаеву. Разыскивая нужный плакат, он приближал лицо к самой стене, а макеты, разложенные на кафедре, подолгу ощупывал руками.
Голубаев был не как все — мы это сразу поняли. Но что делало его необычным? Трагедия? Я пробовал поставить себя на его место и приходил к неутешительному выводу: я бы, наверное, сразу скис, потерял всякий интерес к окружающему, махнул бы на всё рукой, и на медицину в том числе.
А он продолжал читать лекции. Видно, они оставались для Павла Родионовича единственной ниточкой, которая связывала его с любимым делом.
Но ведь и она, эта ниточка, вот-вот должна порваться. Я с замиранием и тревогой вслушивался в голос Голубаева, искал в нём нотки страха. Несколько раз вместе с Надей, дочерью нейрохирурга, я провожал его домой, заходил к ним. И убеждался: страха нет, отчаяния нет. Я пытался представить душевное состояние Голубаева и только ещё больше им восхищался, не умея понять, откуда он черпает силы, чего стоят нашему необыкновенному преподавателю его уверенность и спокойствие.
Вскоре Павел Родионович окончательно ослеп, и было ему тогда тридцать девять лет — самый возраст для талантливого хирурга.
К нашему огорчению, он отказался от лекций, перестал появляться в институте. Стороной до нас доходили слухи: Голубаев принимал участие во Всесоюзном совещании нейрохирургов (должно быть, в качестве почётного гостя)… Вместе с женой отправился в Румынию (зачем?), приглашён в Китай к специалистам по иглотерапии (не собирается ли испытать на себе новый метод лечения?)…
Потом я кончил институт и почти не вспоминал о Голубаеве. И вот — этот вызов.
Квартиру нам открыла перепуганная женщина, соседка Голубаева.
— Мария Фёдоровна улетела в Ижевск к дочери, — торопливо объяснила она, — оставила мне ключ, попросила присматривать за Павлом Родионовичем, готовить ему. Остальное ведь он всё сам. Целые дни возится со своими аппаратами. Вечером зашла собрать ему поужинать, а он закрылся в своей комнате. Не отзывается и не выходит. Ужин так и остыл… Ночью проснулась: сердце не на месте. Снова зашла — слышу стон… Сразу к телефону…
Я приложил ухо к двери и услышал приглушённое гудение. Так обычно шумит трансформатор. Затем мне почудилось, будто в комнате кто-то дышит, часто, с надсадой.
— Павел Родионович! — позвал я. — Павел Родионович!
— Да что же с ним такое? — снова запричитала соседка Голубаева. — Утром он проводил Марию Фёдоровну на самолёт, возвратился такой весёлый! Всё напевал, всё шутил… И ведь вовсе ни на что не жаловался!
Я снова приложил ухо к двери и теперь отчётливо услышал стон. Тогда я передал сумку Ксении Андреевне, попросил женщин отодвинуться и налёг на дверь. Замок с кусками дерева вылетел из гнёзда.
В комнате темно. Голубаеву, если он даже чем-то и занимался, свет не требовался. Я долго шарил по стене, прежде чем рука наткнулась на выключатель.
Четыре года я работаю на «скорой». Не то чтобы сердце моё очерствело, привыкло к людским страданиям, но я научился держать себя в руках при любых обстоятельствах и прежде всего оставаться врачом.
А тут растерялся…
На большом письменном столе, выдвинутом на середину комнаты, до пояса прикрытый простынёй, лежал Павел Родионович. Голова его была запрокинута, одна рука вытянута вдоль тела, другая свесилась со стола.
В первую очередь меня поразило его лицо: оно было синюшного цвета, как при кислородном голодании, но только значительно темнее. И синюшность кончалась чёткой границей на шее, немного ниже подбородка. На лбу и на висках вздулись вены, выступая почти чёрными шнурами. В щёки, в подбородок воткнуты иглы, много игл, наверное, не меньше двенадцати — пятнадцати, и от каждой тоненький провод тянется к большому прямоугольному ящику. Из-под сомкнутых век стекает сукровица, и тоже торчат иглы, но длинные и толще.
В изголовье я увидел тумбочку с разложенными на ней хирургическими инструментами и только теперь обратил внимание на то, что в правой руке Голубаева, упавшей со стола, зажат скальпель. А когда мой взгляд скользнул ещё ниже, стало совсем не по себе: в небольшом алюминиевом тазике на полу валялся шприц с разбитым цилиндриком, окровавленные ватные тампоны и… два глазных яблока. Я узнал их — мутные, словно забрызганные разбавленным молоком! — и содрогнулся, когда сообразил, что Голубаев удалил себе оба глаза, вгонял иглы в лицо и вообще проделывал над собой что-то дикое и непостижимое, пока не потерял сознание от боли.
Истерический крик соседки Голубаевых отрезвил меня. Я быстро выдернул из розетки штепсельную вилку аппарата — и гудение прекратилось. С помощью ничему не удивляющейся Ксении Андреевны я осторожно удалил иглы, торчавшие на щеках, на подбородке, из-под век. Мы завернули Павла Родионовича в простыню и отнесли в машину.