В центре стола под желто-сиреневыми акварелями сидел Павел Лидин. Или Павлик, потому что почти все из гостей были в этом доме не впервые и знали его завсегдатаев. В хлебосольном доме известного московского этнографа профессора Штока Павел Лидин был живой легендой. Некоторые считали его человеком незаурядным, талантливым; другие видели в нем придворного шута, которого приглашали для развлекания гостей. Это была компания интеллигентных москвичей из тех, кто родился еще до войны, в середине или в конце тридцатых. Среди них в те годы не существовало деления по национальным и религиозным признакам. Все они – Преображенские, Флейшманы, Айвазяны и Кречетовы, супруги Леселидзе и неженатые братья-близнецы Петруша и Венечка Сокол – встречались в доме Федора Штока по нескольку раз в году, были привязаны друг к другу и следовали давно установленным ритуалам, как полагается истинным москвичам.
Между ними существовал какой-то всеобщий уговор, некий окружавший Павла ореол полунамека. В разговорах-приглашениях на очередное застолье всегда проскальзывало: «А Павлик будет?» Павла приглашали. С ним приходила супруга, которую принято было игнорировать, отделываясь от нее полуласковыми бессмыслицами. В разговорах она участия не принимала, хмелея мгновенно и окончательно и исчезая на кухне, где стоял маленький диванчик и где в шкафчике над раковиной хранился штоф с водкой, настоянной на рябине. Павел никогда не напивался. Каждая рюмка только придавала ему новые силы, и его шестипудовый бас заставлял стекляшки на люстре подрагивать немелодично.
Первыми останавливали взгляд усы. Его усам завидовали многие. Усы у Павла были казацкие, черные с проседью, шириной в два пальца, словно бочарный обод, усмиряющий непокорные доски. Потом глаза: крупные, глубоко посаженные, воловьи. Глаза мерцали на густо исчирканном морщинами лице, словно колодцы-двойники в августовской степи. Увлекшись разговором – а он всегда увлекался, – Павел распахивал глаза, и морщины разбегались, как степные ящерки, исчезая за буграми бровей. Еще выделялись парящие над столом руки, крупные, с темными волосками на запястьях и серебристыми ладонями. И голос, его необыкновенный голос. Сначала вспоминались раскаты грузинского многоголосия. Густые и тяжелые, но в то же время с надломом, происходящим от сплава любви с ожиданием разлуки, замешанной на молодом вине. Потом приходил в голову хохляцкий, «выйди, коханая, працею зморена, хоть на хвылыночку в гай», переливистый лукавый напев. И еще нижегородский басок, скачущий и дребезжащий пилою. И даже что-то шаляпинское, вбивающее в спинки стульев и сгоняющее хмель.
Как это случилось, что в тот вечер в начале апреля 1981 года Павел вдруг, неожиданно для всех, запел сибирские острожные? Было ли это заранее подготовлено хозяевами? Или кто-то из сидевших рядом остряков раззадорил Павла? Склонив голову, отгородившись от всего застолья частоколом мощных пальцев и раскачиваясь из стороны в сторону, словно обезумевший маятник, он пел малопонятные присутствующим песни про воров и разбойников. На пение из кухни пришла теневитая жена Павла и привалилась к спине мужа. Устав слушать, люди начали переговариваться через стол, отбрасывая от себя бередящие свинцово-серые слова песен. Павел продолжал петь и раскачиваться. Среди всего застолья был лишь один человек, который по-прежнему вслушивался в пение, – тринадцатилетний сын Штоков Кирилл. Песня оборвалась, Павел поднял голову, и Кирилл увидел раздавленные слезинки вокруг его глаз. Потом все заворочали стульями, заговорили громко и с облегчением, стали расходиться. Столовая Штоков опустела.
За столом остались Павел с женой Аленой, усаженной на стул и уснувшей, и Кирилл. Гости шумно собирались в прихожей, а Шток подавал пальто и своим профессорским голосом отвешивал дамам прощальные комплименты. Его жена убрала посуду и бутылки со стола, потом внесла поднос с саксонским чайным набором и двумя десертами: шарлоткой и творожным медовиком. Чашки были тонкие, прозрачные, как руки дремлющей Алены. Жена Штока разливала чай и приговаривала: