Послушались Колубайко с Грицаем старичонкиного совета и на следующее же утро, ни свет ни заря, стояли с прошением за пазухой на лаврской паперти. В десятом часу из города на Печерск показались десятки раззолоченных карет. Раскормленные кони круто, машисто выкидывали копыта, дугой гнули шеи, — кареты неслись как на крыльях. Из первой, запряженной белоснежными рысаками, вышла полная высокая женщина, и по тому, как все низко и подобострастно ей кланялись, Колубайко с Грицаем поняли, что это царица. Царица шла прямо, гордо неся красивую голову. Вот она, угодливо подхваченная под руки с обеих сторон высокими дородными сановниками в ослепительных мундирах, уже поднялась на последнюю ступеньку паперти.
Грицай и Колубайко, как подкошенные, порывисто опустились на колени — и с протянутым в руках прошением сделали несколько движений вперед.
— Матушка государыня! — твердо и горячо сказал Колубайко. — Мы вольные казаки, а нас обманно забрали в помещичье подданство и хотят переделать навеки в холопов. Защити твоею царской милостью!
Царица недовольно сдвинула быстрые брови, негодующе взглянула на одного из поддерживающих ее спутников, на мгновенье приостановилась и холодно сказала:
— Никаких жалоб. Ведь был же мой указ. Только в сенат. Пусть сенат разберет.
И ледяной, надменно-величественный взгляд с быстрой брезгливостью бросила, — точно не глаза, а отточенные ножи сверкнули, — ножи, которыми ударяют и убивают.
Сейчас же Колубайку и Грицая отжал, оттеснил, почти смял поток движущихся в лавру щегольских, затянутых в тонкие чулки ног. Кто-то поспешно и сердито рассказал, что такое сенат и что он находится в Петербурге.
Как в тумане поднялись ходоки с колен — с непринятым прошением в руках. Белел, дрожал ненужно развернутый лист. Обида, горечь, стыд и беспомощность сдавили им сердце душным гнетом.
V
Просохли, пригладились, умялись узкие полевые дороги. Выше и теплее стало солнце. Зажурчали нежными свирелями жаворонки в синем небе. Высыпали люди на поля, закипела работа: без конца, без края во все стороны пахали, сеяли, боронили, — вздымали, разрыхляли, осыпали землю зерном, — всюду, куда глазами ни кинуть, шла кипучая весенняя жизнь.
Но смутные и темные вернулись Колубайко с Грицаем в Турбаи. Грицай еле дошел: в дороге заболел совершенно.
Выслушало село невеселую весть о неудаче, об отвергнутом обращении к царице, и нахмурилось, словно тучей его накрыло.
Думали, судили, рядили. И чем больше чувствовали всю силу неудачи, тем ясней приходили к выводу:
— Не миновать, видно, доверенных в Петербург посылать надо. Пусть обойдут все высшие правительства, пусть добьются воли казацкой.
— А раз посылать, — слышалось со всех сторон, — то нечего откладывать.
— Правильно.
— Куй железо, пока горячо.
Снова выбрали Игната Колубайку, а вместо заболевшего Грицая назначили самого атамана Кирилла Золотаревского. На время же его отсутствия атаманом избрали Цапко, казака решительного и твердого.
Обложили турбаевцы каждый двор по состоянию, собрали денег, сколько могли, — и на дорогу доверенным, и на ведение дела в Петербурге: хорошо знали, что одними поклонами да просьбами многого не достигнешь.
— Не жалейте денег, громадяне, отдавайте все, что есть! — говорили старики. — Правда за семьюдесятью семью замками лежит. Каждый чин, каждый писец любит, чтобы его серебряным ключом отворили.
— Насквозь продажное отродье!
— Без освобождения не возвращайтесь, — наказывала громада ходокам. — Душу свою отдайте, а принесите волю.
Простились выборные и, как на край света, пошли в долгий, далекий путь.
Никого из Базилевских в это время в Турбаях не было; они выехали в Кременчуг встречать царицу, забрали даже с собой сестру Марью Федоровну: лестно было и той показаться на царицыны очи, да еще на виду у всей многочисленной блестящей свиты, на виду у послов, у придворной знати и вообще у всего сопровождающего дворянства.
Сергунька без отца затосковал. В господских хоромах с отъездом панов ему нечего было делать, и он жил дома. Близко подружился с Ивасем и Оксаной, Грицаевыми детьми. Ивасю было двенадцать лет, а Оксане — восемь. По вечерам, после домашних работ, они сходились где-нибудь у плетня и начинали играть. Игры выдумывались самые разнообразные и были настолько приятны, что не хотелось расходиться, когда матери звали к ночи по домам.
Иногда дети пробирались в хорольский заулок, где, криво уйдя в землю, подслеповато стояла хата бандуриста Калиныча, дряхлого одинокого старика. Калиныч умел необыкновенно трогательно играть на бандуре. Струны под его рунами сладко и грустно рокотали, унося мысли и сердце, точно ветер, в поля, в синие дали, в сказочные древние просторы. Калиныч пел длинные истории про турецкую неволю, про Марусю Богуславку, про казацкие походы и битвы, а дети, затаив дыхание, слушали. Густели сумерки за тусклым бедным окном, а Калиныч тихим и точно прислушивающимся к чему-то очень глубокому голосом выводил: