Катаклизм продолжался всего-то несколько секунд, но этого хватило сполна. Вот теперь ресторан выглядел более чем комично, но смеяться никто и не думал. Мог бы получиться отличный снимок, но я его не сделал. Рядом со мной стоял незастрахованный бедолага и горько плакал. Это было что-то. Единственное, что пришло мне тогда в голову. Это что-то, повторял я про себя, не в состоянии додумать, что же именно. Я ничего не сказал. Поплелся домой, чувствуя себя полнейшим мудаком.
Сидя на галерее, весь в жидкой грязи, до ушей, до самой макушки, я плакал так, будто все случившееся было моей личной трагедией. Плакал, как последний эгоист. Словно не обломки досок и осколки стекла крутились в грязных водоворотах, а мои органы, словно не покореженные балки уносило течением, а мои переломанные члены. Я плакал, как незастрахованный бедолага. Плакал, как бедный рухнувший ресторанчик плачет, вторя ему. Я плакал, как полный идиот, как голубой самолет, как девушка в больничной палате, вся в трубках, с пустым животом, я плакал, как парень, сжимающий руку девушки, который не плачет, еще чего, он не позволяет себе плакать, потому что, дурак набитый, забил себе голову всякой дурью, вроде того, что он — мужчина, скажите пожалуйста, вот дурень-то; я плакал, как плачет летнее платье, желтое с белым и голубым, плачет красными слезами и капля сползает по ноге, в бедном-несчастном разбитом голубом самолете, красная слеза на золотистом бедре; а девушка смеется, она так рада, что осталась жива, девушка еще заплачет, она не знает, она выбирается из кабины, согнувшись от легкого спазма, а пилот, вот дурень-то, папаша, как же, черта с два он папаша, помогая ей спуститься, старается не смотреть, забыть, что он видел эту красную слезу, надеется, что это глаз у него кровит, у него, не у нее, ради Бога, нет, умереть бы прямо здесь, под черными елями, заплатить сполна и сразу. Я сам заплачу, пожалуйста, сам.
Первое, что я сделал после удара, — посмотрел на Монику. Она сидела, уставясь в пространство, оглушенная, но в сознании. Я взял ее руку в свою, она взглянула тупо, не узнавая, потом улыбнулась мне. Я перевел дух. Заклинившую дверцу пришлось сорвать с петель; я обежал самолет, мимоходом отметил сломанное крыло, покореженное шасси, плевать. Распахнул дверцу с пассажирской стороны, расстегнул ремень; Моника смотрела на меня уже осмысленно, у нее вырвался смешок. «Очки, Жак…» Одно стекло разбилось, я приложился обо что-то щекой, вид, наверное, был тот еще, один глаз за зеркалом, другой заплыл, и видел я плохо. Я улыбнулся. Подхватил Монику под мышки, она выскользнула из кресла, поставила подрагивающую ногу на ступеньку. А по ноге, по ее теплой, шелковистой коже стекала рубиновая слеза. Красиво. За секунду до того, как до меня дошло, я сделал снимок, глазами: навел, скадрировал, выдержка одна шестидесятая, фокус — снимок вышел великолепный. Паскудный. Больше никаких снимков, никогда, я поклялся, но какой смысл, какое это имело значение, пустая клятва, почему мы всю жизнь говорим банальности, откуда я знаю, из меня будто весь воздух вышел, так, наверное, чувствует себя подводная лодка, когда взрывается реактор. Душа улетучилась, а я остался стоять, сильный и ненужный, крепкий, как соляной столп, и тихонько опустил Монику на траву. Ноги у нее подкосились, я поддержал ее. «Больно… живот…» — выдохнула она удивленно. «Да», — сказал я. Сзади затарахтел мотор старенького «Форда», Раймон бежал к нам, задыхаясь: «Ну, ты даешь! Совсем офонарел?! Вы хоть целы?» — «Нет, — ответил я. — Не совсем».
Он поднял Монику без малейшего усилия, она казалась такой легкой, раненый лисенок, как же так, я стоял, пень пнем, еще несколько мгновений, такой сильный и такой ненужный. Раймон отнес ее на руках в грузовик, и мы помчались. Всю дорогу я стискивал зубы. Моя скомканная рубашка у Моники между ног на глазах меняла цвет, и это было страшно. Моника молчала. Я стискивал зубы так, что вылетали пломбы, мне хотелось спаять, срастить челюсти, чтобы никогда больше их не разжимать, не произносить ни слова.
«Наличие посторонних примесей в горючем». Таков был вердикт Управления транспортной безопасности три недели спустя. Написанное черным по белому это выглядит так безобидно. А посторонними примесями были частицы ржавчины от бака. Того самого бака, который я не сменил вовремя, сказав себе, что еще сезон прослужит, ничего страшного; а не сменил я его потому, что голубая краска обошлась мне в кругленькую сумму. В начале лета Моника, придя из школы, заглянула в счета. «Тебе ведь, кажется, надо было сменить бак?» — спросила она. «Это не горит», — вот что я ответил.