В амбразуру бил теплый ветер, который пах нагретой хвоей. Этот запах пробивался даже сквозь удушливую паровозную гарь и вонь машинного масла, исходившую от пулемета. Там, за узкой бойницей пулеметной амбразуры, бушевала жизнь, а здесь все было мертвое, твердое, воняющее ржавчиной, замасленное, черное… Даже люди, запаянные в этой стальной скорлупе, погребенные под исцарапанными броневыми листами, были уже как бы не вполне живыми, превратившись в детали громыхающего механизма, который с лязгом и скрежетом полз через тайгу, окутанный клубами черного дыма.
«Так оно и есть, – подумал Дроздов. – Не вполне живые. Зато мертвые – вполне. С того самого дня, с той самой минуты, как ввязались во все это…»
Держась рукой за край амбразуры, поручик оглянулся. Ящики были здесь – плоские, оливково-зеленые, с виду совершенно такие же, как и те, в которых хранят боеприпасы, сложенные аккуратным штабелем, они занимали почти все внутреннее пространство тесного бронированного вагона. И двух соседних тоже…
«Не отвлекаться, – приказал себе поручик. – Соседние вагоны меня не касаются. На чужой каравай рот не разевай… Все равно больше четырех, ну, шести ящиков нам не унести. Но господи боже мой, этого же хватит на всю жизнь! На три жизни хватит, черт бы их побрал, но я согласен и на одну, только чур – до старости…»
Он расстегнул кобуру и в сотый раз проверил наган. В этом не было никакой нужды: наган находился в полном порядке, так же как и второй, ощутимо оттягивавший левый карман галифе. Поручик застегнул кобуру и проверил второй наган, отчетливо понимая, что валяет дурака. Чтобы занять себя хоть чем-то, он продул папиросу и закурил, борясь с тошнотой. Курить ему не хотелось совершенно, да и табак следовало бы поэкономить: впереди сотня верст без единой табачной лавки, да и без человеческого жилья вообще, коли уж на то пошло, но торчать столбом у амбразуры и ждать было просто невыносимо.
"Вот скотина Одинцов, – подумал он, выпуская дым. – Надо же, во что втравил… Заманил, запутал, запорошил глаза золотой пылью… Перспектива, господа мои, – великая штука, вот оно как. Пер-спек-тива. Вот оно, золото, – протяни руку, и дотронешься до ящика.
До черта золота, я даже и не знал, что его столько бывает. То есть, знал, конечно, но знать – это одно, а чтобы вот так, на расстоянии вытянутой руки… Ах, Одинцов, ах, сукин сын! Мне бы такую голову!"
Штабс-капитан Одинцов пропал без вести полгода назад. Говорили всякое: что будто бы видели Одинцова убитым, что взяли его в плен не то красные, не то просто местные мужики, промышлявшие с топорами, рогатинами и японскими карабинами на таежных тропах, а у некоторых даже хватало нахальства утверждать, что Одинцов дезертировал. Паре таких умников Дроздов лично вбил зубы в глотку, поскольку вместе с Одинцовым прошел огонь и воду и медные трубы и трепать его имя не мог позволить никому. За эти самые зубы довелось ему отсидеть несколько дней на гауптвахте в ожидании трибунала, поскольку бить морды полковникам не дозволяется никому, будь ты хоть трижды Георгиевский кавалер.
Потом черт знает откуда на село как снег на голову свалились красные, гауптвахту разворотило шальным снарядом, и поручик Дроздов, подобрав с земли винтовку убитого часового, вступил в бой – как был: без ремня, без крестов и без погон. В том бою пострадавший от поручикова рукоприкладства полковник был разнесен в клочья, так что уже никакое следствие не смогло бы установить на его лице следы побоев, и дело само собой улеглось и забылось. Зато геройское поведение поручика при обороне гауптвахты не осталось незамеченным (чем он был немало удивлен, потому как дело происходило ночью, и кавардак стоял страшный), и вышло так, что его назначили в охрану золотого поезда.
Вот тогда-то и объявился Одинцов – просто возник из ниоткуда и в лучших традициях русских разведчиков-пластунов прихватил Дроздова, когда тот справлял нужду в кустах. Был он худ, загорел и весел, носил, как какой-нибудь комиссар, потертую кожанку и здоровенный маузер в деревянной ободранной кобуре и предлагал совершенно немыслимое дело, на которое поручик, вдоволь наматерившись, все-таки рискнул согласиться.
Одинцов, оказывается, дал-таки тягу с передовой, и выходило, что Дроздов зря чуть не пошел под трибунал, защищая его доброе имя. Впрочем, на доброе имя Одинцову теперь было глубоко наплевать, о чем он не преминул сообщить своему приятелю. Дроздов, подумав, вынужден был с ним согласиться, поскольку перспективы рисовались такие, что не то что имени, а и мокрого места от них от всех вскорости могло не остаться.
Выяснилось, что за те месяцы, в течение которых Одинцова считали погибшим, бывший штабс-капитан успел сколотить что-то вроде отряда, набирая туда самых отчаянных местных мужиков. Как этот новоявленный атаман ухитрился пронюхать про золотой поезд, осталось для Дроздова загадкой. Надо полагать, разведка у атамана Одинцова была поставлена не хуже, чем у господина Верховного правителя, и уж наверняка лучше, чем у большевиков. Во всяком случае, про золотой поезд он знал больше, чем Дроздов, который числился в его охране, набранной сплошь из офицеров. На детальную разработку плана ушла неделя, а потом свистнул паровоз, залязгали буфера, и бронированная змея, тяжело тронувшись с места, пошла молотить колесами по стыкам, увозя в своем железном брюхе зерно будущей гибели – полного Георгиевского кавалера поручика Дроздова.
В узком проеме амбразуры мелькнула приметная сосна, обгорелая и расщепленная надвое почти до самой земли. Одинцов детально описал поручику это дерево, но рисковать все-таки не стал и привязал на нижний сук красную тряпицу. Сосна была знаком приготовиться и держать ушки на макушке, что Дроздов и сделал. Остатки похмельной мути вмиг улетучились, словно их и не было, и поручик сделался, как всегда перед боем, собранным и деловитым.
Плюнув на экономию (какая, к дьяволу, экономия в шаге от смерти!), он закурил еще одну папиросу, выстрелил горелой спичкой через амбразуру и стал насвистывать боевой марш дроздовцев – тот самый, на мотив которого какой-то лапотный поэт написал немного позже свои слова. Поручик Дроздов никогда не служил под началом генерала Дроздова, но марш ему нравился, и вообще получалось что-то наподобие каламбура.
Поручик Дроздов все еще насвистывал свой любимый марш, когда заскрежетали тормоза, беспорядочно залязгали буфера, зашипел выпускаемый пар, и стальная громадина бронепоезда, содрогаясь и корчась, остановилась перед завалом из бревен, перегородившим рельсы. Где-то впереди пронзительно взвизгнула овальная бронированная дверь, и властный голос с сильным грузинским акцентом прокаркал команду, высылая на рельсы аварийную бригаду.
В отсек вбежал возбужденный Кулешов, дико покосился на спокойно покуривавшего Дроздова и схватился за ручки соседнего пулемета. По другую сторону штабеля, сложенного из ящиков с золотом, слышалось копошение и лязг: команда левого борта готовилась к обороне.
Дроздов сделал последнюю затяжку, раздавил окурок, и тут, словно по сигналу, с обеих сторон захлопали винтовочные выстрелы. Пули с визгом и грохотом ударили по броне, и в ответ залаяли пулеметы бронепоезда. Они молотили с тупым механическим упорством, словно пытаясь выкосить к дьяволу всю эту ненавистную тайгу. Впереди глухо ахнула трехдюймовка, с ближнего склона сопки взлетел к небу тяжелый фонтан земли, дыма и сучьев, тяжело мотнулась, падая, подрубленная пихта. Тесный отсек наполнился дымом и грохотом, плечи припавшего к пулемету Кулешова мелко тряслись в такт выстрелам.
На мгновение прекратив огонь, подпоручик повернул к Дроздову потное ощеренное лицо. Дроздов, не удержавшись, весело подмигнул ему и растянул губы в улыбке.
– Что же ты? Стреляй! – прокричал Кулешов.
Дроздов перестал скалиться, серьезно кивнул, поднял наган, который, оказывается, был у него в руке, и выстрелил. Он воевал уже седьмой год, и револьвер давно стал для него как бы продолжением руки, этаким чудовищным указующим перстом, несущим верную смерть тому, на кого он его направлял. Указующий перст обратился на подпоручика Кулешова, и тот удивленно опустился на колени. Говорить он уже не мог – он ничего не мог теперь, потому что был убит, – но глаза еще жили секунду или две, и смотреть в них стало невыносимо. Впрочем, продолжалось это совсем недолго, потому что в следующее мгновение Кулешов качнулся, словно решая, в какую именно сторону ему упасть, и мягко повалился на бок, повернув свое обиженное полудетское лицо.