— Хороша конопля уродилась, — сказал Егор Иванович, раздвигая перед собой терпко, почти дурманно пахнущие, высокие и крепкие стебли. — Добро пропадает, как подумаешь.
— В этом году и пшеница хороша, Иванович.
— Как на пропасть. Коноплю брать пора, сыплется.
— Тише, Иванович, шарахнут с дороги, сейчас долго не будут разбираться. Немцы парашютистов забрасывают в тылы.
Скоро они остановились и стали глядеть сквозь поредевшую к шляху коноплю на шумный усталый поток из солдат, орудий, тракторов, конных обозов, кухонь. Всходила луна — огромная, жидкая, она уже показалась на две трети, оторвалась от темного горизонта нижним краем, сразу уменьшилась и поползла в небо. На шляху, перекрывая шум и лязг, кто-то мальчишески звонко, с надсадой, закричал:
— Кирюшкин! Кирюшкин! К комиссару! Э-эй! Степа-анов!
Егор Иванович послушал, как, перекатываясь и замирая, по шляху передавалось разноголосо: «Степанов! К комиссару!» — угнул голову, молча повернул назад.
— Ну, что решаем, Егор Иванович?
— На зорьке двинемся. Юрка иль не поспеет? Жалко парня бросать.
— Придет.
— Придет не придет… Собирай там какие пожитки, приходи ко мне. Чуть развиднеет — тронемся.
В лунном свете лицо у Егора Ивановича голубовато-блеклое, лоб под козырьком фуражки, в тени, белки глаз тоже светятся голубоватой белизной.
Владимир сдернул со стебля конопли высохшую головку, помял в кулаке, на ходу пересыпал с ладони на ладонь, выдувая мякину, и бросил прохладные тяжелые зерна в рот, захрустел ими, во рту стало терпко.
Когда выбрались на край поля к гусиному выгону, Егор Иванович, по-молодому, с ходу перескочив канаву, тут же негромко крякнул и неловко опустился на брозку канавы, нащупывая землю левой рукой.
— Опять в груди зашлось, — тихо сказал он и чуть погодя попросил: — Пересидим чуток, покурим.
— Вот курить-то тебе и нельзя, Иванович. Посиди так.
Владимир сел рядом, опустил ноги в канаву.
— Измажешься, Владимир Степанович. Гуси понасыпали тут.
— Ничего.
Егор Иванович подождал, пока сердце немного успокоилось, достал кисет и закурил. Владимир втянул ноздрями душистый махорочный дым, потянувший по-над землей. Хотелось курить самому, лень было достать папиросы, прикуривать.
— Вот так оно и бывает, — сказал Егор Иванович. — Жили-жили, а теперь? И когда она, жизнь, прошла? То бедность, одна коровенка у батьки, то колхоз собирали, тянулись из последнего, а теперь вот тебе — старость за грудь хватает. Немец идет. Вот ты, Владимир Степанович, человек грамотный, скажи, чего они хотят?
— Кто?
— Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки — врут, собачьи дети!
— Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
— А кто их просил? Нет, ты скажи, кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
— Ничего не рухнуло, — отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. — Ничего не рухнуло, — повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
— Молод ты, Володька. — Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. — Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
— Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
— Что там собираться. Хлеба да сала кусок, да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет. Ладно, пошли.
— Явится ваш Юрка, куда ему деться, — отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады — редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей — так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом — они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров, на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки яблоки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.
— Ешьте, ешьте, люди добрые. Кому беречь?
У Скворцова давно не было ни матери, ни отца, и жил он у старухи, тетки, выходившей его, не раз под горячую руку колотившей, все детские обиды давно забылись, и Владимир шел, взволнованный суровым и скупым прощанием с теткой, она перекрестила его на дорогу:
— Христос с тобой, Володимир. Иди.
Он обнял ее, прижал сухую голову к своему плечу и впервые в жизни узнал, что седые теткины волосы пахнут знойным зверобоем, травой, сохраняющей свою яркость и запах и в сушеном виде и год и два, и от этого неожиданного открытия или оттого, что тетка назвала его по-старинному «Володимир», у него выступили слезы. Он взял давно уже собранный теткой чемоданчик и вышел, и тетка вышла вслед за ним на крыльцо, и он торопливо и молча, боясь вернуться, зашагал по тропинке, чуть ли не в другой конец деревни, к избе Егора Ивановича, председателя Филипповского сельсовета.
Владимир шел опустив голову — было тоскливо и смутно, ему захотелось еще раз взглянуть на здание школы, и он прошел на деревенскую площадь, где был магазин, клуб, школа и сельсовет — все добротной постройки, на кирпичном фундаменте и под железом. Обошел школу со всех сторон, постоял перед дверью и пошел дальше. Недалеко от избы Егора Ивановича его негромко окликнули, он остановился, шагнул в сторону, приглядываясь к неясной женской фигуре. Она поднялась ему навстречу, и Владимир увидел, что на руках у женщины спит ребенок, прикрытый шалью.
— Здравствуй, Павла, — негромко поздоровался он, и женщина спросила:
— Что, значит, тикает Советская власть?
Владимир поставил чемодан и сел на скамью, днем раньше он не стал бы останавливаться, а сейчас вот сел, постукивая носком сапога по чемодану, не зная, что ответить.
Павла присела рядом, стараясь не потревожить спящего сынишку.
— Когда? — спросила она, и Скворцов опять постукал носком сапога о чемодан.
— На заре. Чего ты его на руках держишь? — кивнул он на Васятку.
— Боязно оставить. Бухает как. Умаялся за день. Три года, а натопается, нашлепается за день, взрослому не приведется стольки! А я пригорюнилась, сижу вот, — сказала она напряженно, не поворачивая головы, — Владимир Степанович, тебя поджидала.
— Зачем?
— Зайди, жутко одной-то, — попросила она.
— Зачем?
— Раньше не спрашивал, сам приходил, не отобьешься.
Он молчал, стало тесно в вороте, он потянул шеей, поднимая подбородок.
— Никто никого не неволил, сами разошлись, тебе ведь одной свободней было, простору хотелось.
— Будет тебе, Володя, старым колоть, зайди.
Владимир молча встал, ногой толкнул калитку и пошел к крыльцу, знакомому с мальчишеских лет, с двумя старыми вишнями по сторонам.
— Жарко, наверное, в избе.
— Нет, я сегодня не топила. Проходи, о притолок не стукнись, запамятовал небось.
Владимир, привычно нагнувшись, вошел из сеней в избу. Окна слабо светились. Павла, тихо двигаясь, положила спящего сынишку на кровать, занавесила окна и зажгла подвешенную на крюк к матице лампу. Медля, стояла с поднятыми, полными, как бы налитыми руками, словно бы поправляя стекло. Опустила, прошла по избе, бросила косой взгляд на Васятку, — из-под шали высунулась ножонка с кургузыми грязными пальцами. Подошла и села рядом с Владимиром на лавку с построжевшим смуглым лицом, задумчивая.