— Пойду погляжу на него, — сказала Павла, скручивая волосы в тугой узел и скалывая железной шпилькой. — А то я его все вспоминаю.
— Иди, иди… Худой стал, молока нету, мяса нет. Картошка, а с нее только пузо дует, а хлеба в обрез. Граблют подряд, каждый день, почесть, наезжают.
Феня разожгла огонь в плите, припалив пучок соломы от коптилки, и сказала, сама себя успокаивая:
— Ничего, еще рано, можно и протопить маленько.
Она все поглядывала на Веру, но заговорить с нею пока не решалась и думала о Вере уважительно и с жалостью, потому что не бабье это дело ходить по ночам, да наравне с мужиками воевать. Раздался тихий шум со двора, Феня, отрываясь от плиты, пошла в сени и, на ходу приметив встревоженное движение Веры, успокоила:
— Сиди, сиди, это моя девка вернулась. — И тут же добавила: — Митрохина привела. Ну так и есть, — сказала она, раскрыв дверь в сени и отступая в сторону. — Здравствуй, здравствуй, Семен Павлович, — сказала она, глядя в пол потому, что этот Семен Павлович Митрохин был ей ровесником, красномордый парень двадцати девяти лет, и еще до войны бегал за нею, да она выбрала кудрявого Ваньку Полужаева. И теперь, когда он заглядывал к ней в избу, соседки при встречах понимающе поджимали губы, справлялись о здоровьице, она отмалчивалась, пусть их. Да и хорош мужик, за такого можно пойти, если б ее Иван не был еще лучше. А что болтают, так это только на руку.
Митрохин стукнул прикладом карабина о пол, кашлянул:
— Здравствуйте, люди добрые.
Вера подождала, пока хозяйская девочка прошла в горницу, встала, подала Митрохину руку:
— Я от Трофимова, здравствуйте…
Феня накинула на плечи домотканую свитку, сказала:
— Вы тут поговорите, я выйду пока, постою.
На плите закипал суп в чугуне; Вера достала из кармана тощий сверток, отдала Митрохину:
— Это «Ржанский партизан», двадцать шестой номер. Тут напечатана правда о боях в Сталинграде. Подождите, — остановила она, — потом посмотрите. Нам еще дело предстоит. Вы — садитесь.
— Ничего, я постоять могу.
— Ну, как хотите, — сказала Вера с легкой иронией, ей не нравились туго соображающие люди; Митрохин почувствовал ее взгляд, прошел к скамье, сел, сверток с газетами сунул за пазуху, карабин поставил между ног.
— Так вот, — сказала Вера, — есть решение штаба ликвидировать вашего старосту Игната Жука. На его место должны стать вы, Митрохин.
— Как это — я?
— Да вот так, станете, и все. Вся операция с ликвидацией старосты тоже поручается вам. Не обязательно лично, конечно, вы сами понимаете, что на вас не должно быть и тени. Вашей дубовицкой группе. Потом вы отправите меня на работу на Покровку как жену Василия Полужаева, брата вот нашей хозяйки. Он, как вам известно, работал в Минске и перед войной женился. А я, Вера Полужаева, решила пережить трудное время в деревне, у родственников брата. Документы в порядке, теперь, кажется, все.
— Да, задача, — почесал в затылке Митрохин. — Как же это Жука ликвидировать, да потом еще стать на его место? Вот какие пироги получаются с горохом…
Молча грея руки над плитой, Вера через плечо покосилась; суп уже кипел, Вера чуть сдвинула с чугуна деревянной ложкой сковородку, поглядела на вышедшую из горницы Павлу и сказала:
— Суп сейчас готов будет.
Игнат Жук, несмотря на холодные уже ночи, продолжал ночевать в стогу сена на огороде, где он украдкой даже от жены и детей выбрал сердцевину и устроил недурное убежище. У него было еще два таких тайника, и ни жена, ни дети не знали, где он спит. Жук боялся, что в случае чего жена или дети могут проговориться; несмотря на успехи немцев на фронтах, партизаны все больше свирепели, они подбирались все ближе и ближе, и до Жука дошла весть, что про него напечатано в партизанской газете, где он был назван гадом, немецкой шкурой и где ему сулили на удавку собачий поводок.
Игнат Жук верил в свою звезду: он из окружения под Ржанском вышел, но не в ту сторону, не на восток, а на запад, и за все время пути лесами и проселочными дорогами хоть бы один немец повстречался.
Взяли Игната Жука на другой день после прихода в Дубовицу Веры Глушовой и Павлы; был еще ранний вечер, Жук, поужинав, курил обочь окна. Жена хотела зажечь свет, он цыкнул на нее, и она в глухой злобе ушла в горницу стелить детям. Что за жизнь пошла, при живом мужике не знаешь, кто ты: вдова или замужняя, в какую-то ночь придет, подвалится, как вор возьмет свое, торопливо, наспех, и опять исчезнет. А там поди узнай, в самом деле боится он этих партизан или другое что. Вон сейчас сколько на деревне баб, поди узнай, где он в самом деле пропадает по ночам. Как-то она даже попробовала последить за ним, но он, протянув ее широким солдатским ремнем, пообещал в другой раз поставить ей голову затылком наперед; лучше бы он остался где-то там, откуда не вернулись другие. Она сейчас готова была заплакать от злости оттого, что он вернулся на позор и срам; соседки в глаза лебезят, называют «Пелагеей Захаровной», а за глаза шипят: «Ужо погоди, начальница Жучиха, придет и на наше подворье праздничек». Она уложила детей, двояшек — мальчиков семи лет, Николу и Степку, и вышла к мужу. Стала у печи, вздохнула; привычный табачный дым лез в ноздри, густо было накурено.
— Игнат, — позвала она, и он не сразу, неохотно отозвался:
— Ну, чего?
— Ты вот, Игнат, сразу не рычи. Бросил бы ты это, говорю, дело. Ей-бо. Игнат, брось, чует мое сердце, беда будет…
— Не лезь не в свое дело, — сердито отозвался Игнат Жук, тяжело двигая свое крепкое жилистое тело по лавке. — Сейчас не время про политику рассуждать. Придет время — порассуждаем. Вот что я тебе скажу, Пелагея, ты пока ко мне не лезь. Не до того сейчас. Ложись спать, а я пошел, — сказал Игнат Жук, сдерживая в себе тяжело ворохнувшийся безрассудный гнев.
Он залез в полушубок и, не застегиваясь, взял винтовку, подсумок с тремя гранатами в рубашках.
— Двери закрой, — бросил он и вышел, буркнув неразборчиво «спи, ложись». Постояв в сенях, послушав, он рывком и бесшумно выдвинул засов и толчком распахнул дверь. Было ветрено, темно, луна всходила после полуночи. Он дождался, пока жена вышла закрыть дверь, и осторожно шагнул в темень двора, сзади жена всхлипнула и лязгнул засов.
Он прошел к лугу, подошвы привычно нащупывали малейшую неровность на земле, в сарае шумно вздохнула корова, пережевывая жвачку, оттуда несло теплым навозом.
Он свернул за угол сарая к стогу и сразу пригнулся от тяжелого удара в затылок; стараясь удержаться на ногах, слепо рванулся в сторону, ничего не видя и не соображая от тяжести в голове. И сразу ему ткнулось что-то в губы, и стало душно, на него сверху, с головы, накинули крепкий мешок и стянули на уровне локтей тугой петлей, и тут тяжесть в голове уменьшилась, и он сразу понял, что все кончено. Его куда-то вели, и долго; он шел, вслепую спотыкаясь и задыхаясь от пыльного, плотного мешка, и по лицу тек едучий мужичий пот; от ярости, ненависти и бессилия у него дрожало в животе; он не слышал ни голосов, ни шагов, если он пробовал приостановиться, его сильно дергали спереди за веревку, туго стянутую вокруг пояса чуть ниже локтей, да еще и подталкивали грубо сзади.
Когда его остановили и, связав руки сзади, сдернули с головы мешок, он почти не мог стоять на ногах, он едва не задохнулся под плотным мешком. Ему выдавили кляп изо рта, кусок туго смотанной мешковины, и тут зажегся какой-то огарок, и он увидел перед собой лицо Митрохина и от неожиданности икнул. Он огляделся, шестеро, сразу сосчитал он, и сразу понял, что его привели в старый ветряк в версте или чуть больше за деревней; сюда он еще мальчишкой привозил с отцом молоть, но теперь все было разбито, и уцелели лишь стены да жернова, и сильно пахло мышами. Полуразбитые мучные лари темнели в стороне как провалы; от ветра, ходившего по старой мельнице, пламя, тоненькое, слабое, все время гнулось.
Игнат Жук повернулся всем туловищем к Митрохину:
— Июда ты, оказывается, Митрохин, самая настоящая июда.
— Хватит, — раздался женский сильный голос, незнакомый Жуку, и из темноты вышагнула высокая и тонкая фигура в платке. — Игнат Афанасьевич Жук, староста деревни Дубовица, партизанский трибунал за измену Родине и за издевательства над советскими людьми, своими земляками, приговорил вас к смерти. Приговор привести в исполнение.