Мама могла быть кем угодно, но оказалась йеке. Так уничижительно называли немецких евреев, презираемых в общине за отказ от самоопределения через еврейство: его заменил им культурный код страны, принятый из чувства стыда и отвращения к себе. Йеке были даже более стереотипными немцами, чем сами немцы: их пунктуальность раздражала сильнее немецкой точности, как и граничащая с одержимостью методичность в расчетах, и желание все регулировать правилами, и стремление к порядку. Поговаривали – у них в груди нет сердца, а в домах – того тепла, которым были известны другие общины ашкеназов.
Йеке говорили на дайчмерише, вычурном и чересчур изысканном диалекте идиша, который призван был подражать хохдойч, литературному немецкому, и который все равно звучал иначе. Еще они носили короткие пейсы, заправляли их за уши, аккуратно подстригали бороды, облачались в костюмы – все ради того, чтобы скрыть свое еврейское происхождение. И это при том, что само слово йеке восходит к немецкому йаке, которым в Германии называли длинные черные пальто, которые носили местные евреи до того, как стали мирянами и отказались от них в пользу современной моды! Слово стало вечным напоминанием, что любой костюм лишь прикрытие и немцы никогда не забудут о происхождении йеке. Они пытались вписаться в общество, которое никогда не собиралось их принимать, а потому быть одной из них – стыдно, все равно что носить клеймо подражателя, потерпевшего поражение и потому отвергнутого. Вот оно, мое наследство. И мне предстоит отвечать за эту уродливую метку на дереве моей родословной. Какую бы придумать историю? Лучше, пожалуй, обойти это молчанием.
Мне казалось абсолютно логичным, что отца женили на йеке. Его родители так хотели пристроить наконец сына, что были готовы к компромиссам. Мама подходила им идеально: бедная девочка из неблагополучной семьи. Почти все ее родные, за исключением бабушки, дедушки и нескольких тетушек и дядюшек, канули в пучину войны, унося с собой воспоминания обо всем, что могло показаться кому-то неприятным. Когда мама пересекла Атлантику и встретилась с отцом, о ее происхождении немедленно забыли. А сама она просто накинула на себя семейную и общинную идентичность, как накидывают свободное платье: складки ткани легко скроют множество грехов.
Хотя дядя Менахем снабдил меня подробнейшими описаниями жизней троюродных родственников, я с удивлением обнаружила, как мало содержало это письмо информации о его собственных родителях, которые бежали из Германии в 1939 году. У меня были имена родителей его матери и несколько документов, подтверждавших существование этих людей, но о родителях своего отца и моего прадеда дядя почти ничего не знал. В его свидетельстве о рождении в графе «Отец» стоял прочерк. Тогда я решила, что это неважно: бюрократическая ошибка, да еще и ожидаемая при том, что документ выписан в 1897 году.
Представляя свой проект спустя полгода, я демонстрировала великолепное древо, уходящее отдельными корнями вглубь веков на девять поколений, но пространство надо ветвью моих прадеда и прабабки по материнской линии оставалось подозрительно пустым. В тот день я отвлекала и себя, и слушателей новыми фактами о прославленных родичах с папиной стороны, которые удалось раскопать. Спустя много лет все данные, которые мне удалось собрать в четырнадцать, пригодятся, пока я, уже взрослая женщина, буду путешествовать по Европе в поисках новой идентичности – и в каком-то смысле новой истории. Только решив поселиться там, я снова обращусь к той пустоте над маминой ветвью, надеясь обнаружить доказательства, которых хватит немецкой бюрократической машине, упорно не желающей меня принять.
Никогда не забуду, как кипела в жилах кровь в тот день, когда мне позвонил юрист, занимавшийся вопросами иммиграции. Будто я, снова восьмилетняя, снова впервые задавала бабушке самый главный вопрос, а в глубине души, кажется, уже знала, какие открытия приведут меня к ответу на него в будущем.
Но я слишком забегаю вперед. Позвольте мне начать с самого начала.
После пяти лет несчастливого брака – не по любви, а по договоренности, с жесткими религиозными ограничениями, о которых я узнала уже после помолвки и которые делали все только хуже, стало ясно: я должна бежать как можно дальше от мира, являвшегося все это время тюремной камерой – то побольше, то поменьше. И обречь собственного ребенка на ту же участь я не могла. Стоило ему родиться, как я начала составлять четкий план побега. Три года – ровно столько у меня было, прежде чем сын стал бы винтиком в механизме религиозной школы. В этом плане было множество практических моментов, но в первую очередь я хотела найти способ вписаться в мир за пределами общины, о котором почти ничего не знала. Именно поэтому только спустя много лет я снова почувствовала необходимость обратиться к документам об истории моего рода, которые мне хватило здравого смысла взять с собой, покидая дом. Позже я пойму: именно в них крылся мой единственный шанс восстановить собственную идентичность. Но в те, первые после побега, дни я отказывалась понимать значимость семейных связей и дальних родственников, пытаясь вместо этого найти себя в Америке, стране настолько незнакомой, что она казалась чужой.