Кривляясь, вышел за ним другой, с гитарой, ростом выше и видом глупее. Конечно, они не играли. Они начали спорить из-за стула и у одного циркового, которого звали "господином Юлиусом", выпрашивать другой стул. Господин Юлиус, представительный мужчина с длинными усами, кричал на них; они отбегали в притворном страхе, лаяли и, ставши к нему спиной, отбрасывали в него ногами песок, как это делают собаки. Потом низенький догадался положить стул так, чтобы усесться вдвоем. Он сел на ножки, другой на спинку... Задребезжали неистово на струнах, но чуть увлекся высокий, низенький подмигнул, поднялся - и высокий полетел кубарем, носом в песок. Так несколько раз усаживались они, и низенький все показывал, что он хитрая шельма.
"А вдруг люди эти уже пожилые, и у них есть семьи, дети?" - подумал дядя Черный.
Но убежал низенький Фриц, унеся гитару и шляпу Франца и показав ему язык. Францу полагалось это не заметить, и он долго метался по арене, крича:
- Нет мой шляп!.. Где мой шляп?
- Фриц унес, - отозвался господин Юлиус.
- Фриц?
Франц долго ломал голову, грозил кулаком, наконец перепрыгнул через барьер к кому-то из публики.
- Господин! Дайте мне ваш шляп... Фриц унес мой шляп...
Тот снял с головы и протянул котелок.
- О-о, спасибо. Я сделайт один салто-морталь.
Высоко подбросил шляпу Франц, ухмыляясь, но подошел господин Юлиус, вырвал котелок, отнес тому, кто дал (конечно, это был переодетый жокей из цирка), и рассерженно попросил ничего не давать этому шуту: никто за целость отвечать не будет.
- А ты, морда, не смей просить! - крикнул он Францу, и на весь цирк, точно всему цирку их дали, шлепнулись одна за другой три пощечины.
У Франца и сквозь белила покраснела левая щека, но он засмеялся дико и к другому из публики, тоже переодетому жокею, перепрыгнул, рыжий и нелепый:
- Господин, дайте мне ваш шляп, - я сделайт один салто-морталь.
Протянул шляпу и этот.
Отделился от толпы цирковых другой, в потертом казакине и сам какой-то потертый, подошел, вырвал шляпу:
- Сказано тебе: не брать, - не брать!
И по той же самой щеке так же три раза ударил Франца.
Бил он неловко, долго волоча руку, и Франц приседал после каждого удара и вскрикивал.
Дядя Черный еще думал только: "Что же это? Неужели это изобрели раньше, репетировали днем?.." - как вдруг Леня на весь цирк по-детски пронзительно крикнул:
- Не надо! Ай, не надо!
В синем балахончике и шапочке, такой маленький, он соскочил с колен матери, топал ножонками в дощатый, недавно сколоченный пол и кричал:
- Не надо!
И лицо у него было возмущенное, почти гневное.
И странно: синие стены публики с окнами лиц зашевелились. Почему-то отчетливо стало видно многих, неясных раньше.
- Довольно! - крикнул чей-то хриповатый голос.
- Будет!
- Довольно!
- Глупо! Умнее не могли придумать? - с разных сторон посыпались вниз голоса, как камни со стен старой крепости, которую хотели взять штурмом.
- Дайте мне ваш шляп... - подошел внизу уже к какому-то третьему Франц, но наверху поднялся такой шум и свист, что он должен был бежать с арены, добросовестно лягаясь и затыкая уши.
А Леня плакал, уткнувшись в колени матери и вздрагивая плечиками, - и у дяди Черного что-то мягкое и теплое, такое забытое, неуемное, но дорогое, поднялось и затопило душу.
Из цирка они вышли, не досмотрев многого: ни дрессированных лошадей, ни ученых собак, ни укрощенных львов. Шли по улице, скупо позолоченной фонарями, и художник говорил дяде Черному:
- Плохо: малый-то нервный! Теперь еще ночью спать не будет... Беда с ним.
Дядя Черный молчал.
VI
Поезд, с которым уехал дядя Черный часов в двенадцать ночи, был полон, как все поезда, идущие осенью с юга. Едва нашлось место в одном купе, в котором было уже пятеро: две дамы, спавшие внизу, два кавказца на верхних местах и сырой толстый священник. Священник жался в ногах у дамы, - сел он с какой-то ближней станции, - и говорил густо и веско:
- За свои же деньги и вот мучайся ночь... Деньги платишь, а удобств нет...
От всего лица его была видна при свечке только правая часть опухшей щеки и рыжая борода клином.
Кавказцы разулись. У того, который лежал напротив дяди Черного, чуть свешивалась вниз желтая, как репа, пятка.
Было душно и мутно кругом, но дядя Черный не замечал этого так остро, как бывало всегда. Вез с собою что-то радостное, и чем больше всматривался в него, уйдя вглубь глазами, тем больше видел, что это - Леня, вскрикивающий от чужой боли: "Не надо!"
Поезд качался мерно, точно танцевал на рельсах под музыку, как розовая мисс в цирке.
Слышно было, как, мурлыча, храпел кавказец с желтой пяткой. Священник заснул и густо дышал, поникнув на грудь головою.
Дядя Черный вышел на площадку вагона, где сгустилась отсырелая ночь и падал равнодушный, жиденький, но спорый, как все осенью, дождь, - и здесь, на свободе, в какую-то молитву к Лене складывались мысли:
"Леня! Пройдет лет двадцать. Дядя Черный станет седым и старым. Что, если услышит он вдруг, что стал ты среди жизни испуганный, оглянулся кругом и крикнул громко, на всю жизнь, - как тогда на весь цирк: "Не надо!"?.. Да ведь это слово людей гонимых и распинаемых, но это большое и нужное слово... Леня! Что, если ты сохранишь его в себе и вырастешь с ним вместе? Не бойся, что, услышав тебя, над тобой рассмеются! Знай, что ты носишь в себе светлое будущее..."
Дядя Черный смотрел в темные и сирые, закутанные в дождь поля, и на глазах у него тяжелели слезы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Это случилось лет за шесть, за семь до мировой войны.
Дядя Черный промелькнул перед маленьким Леней и исчез.
Правда, он прислал потом ему из столицы игрушку - лодочку в большом ящике, ярко окрашенную в красное и синее, с белыми скамейками и с оранжевой мачтой, на верху которой висел флаг до того затейливого рисунка, что Лене могли бы позавидовать все государства мира. Леня тихо ахнул, увидя такое великолепие, и долго потом не было для него более очаровательной игрушки.
Когда ему шел уже четвертый год, он вздумал даже увековечить эту лодочку красками на холсте, и отец, придя из гимназии, нашел свой холст, приготовленный для очередного этюда, щедро заляпанным красками поперек и вдоль. Однако, внимательно присмотревшись, он догадался, что без него, оставшись на полной воле, Леня деятельно трудился над изображением своей замечательной лодки с флагом неведомого государства.
Отец Лени преподавал, конечно, только рисование карандашом, и, разглядывая вдумчиво холст, он сказал, как привык говорить в классе:
- Рисунок плох!.. Почти и нет совсем рисунка... Но тона... тона, знаете ли, взяты правильно... Со-от-но-шения между тонами - это действительно не те, какие нужно... Но сами по себе тона, они, представьте себе, почти что правильны.
Мать Лени отозвалась на это гневно:
- Мальчишка измазал ему холст, а он что-то хочет в этом найти гениальное, по примеру всех вообще отцов-слюнтяев.
Однако отец медленно, но энергично повел крутолобой головой улыбаясь:
- По-мал-ки-вайте, мадам!.. Это уж вы позвольте мне знать, да-с... Этот испорченный, по-вашему, холст я спрячу, а потом мы посмотрим, мадам. Мы-ы посмотрим еще, по-го-дите...
И сквозь свои круглые очки он сверкающе поглядел в пенсне жены, собирая запачканные Леней кисти и засовывая их в стаканчик, где был скипидар.
Со стороны всякому было видно, что была это не совсем спевшаяся пара мать и отец Лени. Он был неуверен, она решительна; он только строил догадки там, где для нее все уже было совершенно ясно; он был медлителен, она быстра; он еще только пытался разобраться в том или ином человеке, а она уж резала: "Дурак. Невежда. Скотина..." Где улыбался снисходительно он, там часто она негодовала. Однако случалось и так, что когда смеялась она, негодовал он... И все это происходило потому, что у него было меркой жизни его искусство, от которого отгородила она себя раз и навсегда.
Может быть, он примирил бы ее со своей живописью, если бы она видела когда-нибудь полученные за нее деньги. Но холсты его не продавались: их даже некому было и показать в этом небольшом уездном городе, и уж совсем не с кем было говорить тут об искусстве.