Выбрать главу

- Спрячь, размокнет! - сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: - Иди прямо, там разберут...

В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.

Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.

- Я тебя знаю, брат! - страшно глядя, говорил он Тане. - Ты - из Персии.

- Нет, вы не знаете, - отворачивалась она, вздохнув, - я из Кирсанова.

На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:

- Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же сестра!

Мать же говорила о нем: "Очень добрый".

Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:

- Молока! Молока!.. Кому молока?

Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:

- Мама, ты слышишь? Моло-ко! - сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.

Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.

За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо - кричали; редко кто шел медленно, не спеша - бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, - кто-то кого-то собирался бить.

Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца! сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!

Однажды Таня спросила:

- Мама, ты ведь слабая?

- Слабая... очень...

- Как же ты все еще жива?

- Не знаю... Однако я умерла бы уж, если бы не ты... Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!..

Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я... Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню.

Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно:

- А мама спит себе, спит!

Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:

- А ты себе спала, маленькая, спала!

Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, этого не могла забыть Таня.

Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.

Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко под крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, - выросла самосейкой.

Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала:

- Мы комнатей не сдаем... У нас комнаты не сдающие, а для себя.

Уходя, мать сказала Тане:

- Все теперь стали умные, - и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем...

- Совсем нечем? - не поверила Таня.

- Конечно, нет денег... И взять их негде...

Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком... Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.

Таня шептала матери:

- Я тут боюсь!

Лицо матери - такое маленькое - начинало морщится в виноватую улыбку, и она отвечала тихо:

- С людьми горе, а без них вдвое... Я и сама тут боюсь...

- Уйдем отсюда! - предлагала дочь.

- Куда же идти, дурочка? - отзывалась шепотом мать.

Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме: стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: "Пусть рубят, что ж..." - пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно.

К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким.

Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, - ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца.

Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери:

- Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то... командует целым большим отрядом красных!

- Где командует? Здесь? - живо спросила Таня.

- Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем... Переодеться военным это он мог, разумеется, но быть военным... вот уж я от него не ожидала!

И Таня видела, что мать как-то очень оживлена.

Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно:

- Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!

На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:

- А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру.

- Значит, ты никогда, никогда не поправишься?

- Разумеется, я какая была, такая и буду... А потом помру...

В феврале бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно: