— Главный был, рукой махнул. Говорит: с такой работой вылезем на курорте Талая, в почтовом ящике, гы… Испугать хотел. Да я те места с четырнадцати лет освоил… Но ближе к делу. У тебя гуси появились. Ты их по пушице пускай, да по краю озерка, где осочка. Хлебушком подкорми. Самая их пайка. А ягода пойдет — тогда заботы побоку. Но к середине августа — в загородку. Уплыть могут: они по рекам до моря, а там на равнинах в стаи, отлет.
— Ну а дальше — с яблоками, — у-у-м-м, — сказал Нефедыч.
— С капустой тоже — у-ум-м, — сказал Бурила. — У меня квашеной миска наберется, остатки с зимы. Сейчас в морозильню положу, дотерпит, а?
— Картошка сухая есть, — сказал Сергеич, — чиры в любом виде, голец скоро пожалует. А тридцатого у меня день рождения.
— Иди ты? Бидон найдется?
— На три ведра.
— Приглашаешь?
— Зову! Нефедыч, как? Пообщаться. Знакомы только по рации.
— К сентябрю? Можно. Снасти отремонтирую, избу поправлю, печь давно не чистили прежние хозяева… К сентябрю управлюсь.
Окончив связь, Сергеич вышел на улицу. Рыжий лежал у миски в избяной тени. Гусята лазали по кочкам, дергали стебли, охотились за комарами. Рыжий благодарно шевельнул хвостом.
— На здоровье, — кивнул Сергеич. — Может, расскажешь, откуда явился? Дай рюкзак на минутку.
— Г-гр-р, — проворчал на всякий случай Рыжий. Предупредил, что смотреть можно, но никаких шуток.
— Понятно, братец. Та-а-ак. Вроде в геологической управе поисковикам такие выдают. Значит, ты из геологии? Поисковик? Ну-ну… Буду в селе, поспрашиваю ребят. — Сергеич выпрямился и повесил остатки рюкзака на гвоздь у двери.
— Р-р-ав! — гавкнул Рыжий. Конечно, человек накормил хорошей едой, но зачем он отбирает рюкзак друга? Пес встал, ухватил лямку и сдернул рюкзак.
— Понял, — сказал Сергеич. — Память… О ком? О чем? Много бы дал, чтобы узнать сию историю. Душещипательная, наверное?.. Память… Вот ведь штука — ежечасно держит за горло. Сердца жгут не только глаголом, но и памятью. Погоди, сейчас я устрою ее тебе навечно рядом. Так сказать под рукой будет.
Сергеич ушел в избу. Сначала там что-то позвякало, потом булькнуло, потом он сказал «Фу-у-ух, зараза!» и появился вновь с плоскогубцами и куском проволоки.
— Ты лежи, лежи. — Он решительно опустил руку на голову Рыжего и почесал за его ухом. Рыжий обомлел от неведомого ранее наслаждения. Запыхтел, заскулил от избытка чувств, вывалил язык и опрокинулся на бок, подставляя голову руке.
— Вот и хорошо, и чудненько, — ласково прошептал Сергеич. — Все в нашей жизни просто. Где лямка-то?.. Пойдет, она крепка.
Рыжий чуть приоткрыл глаза. Сергеич был близко, что-то делал и говорил слова, которые не давали туману наслаждения расплываться. Ах как хорошо быть рядом с человеком!..
А Сергеич плоскогубцами разжал рюкзачное кольцо, прикинул на глаз длину ремня. Должно хватить. Отломил кусок проволоки и согнул хомутиком. Потом проткнул на концах ремня по две дырки, сунул хомутик и закрутил его концы на внешней стороне сработанного ошейника.
— Вот тебе и память. Колечком, чтобы не кончалась, хм. Ну и для опаски тоже сгодится. Зверь ты пришлый, на какие выходки способен — неизвестно… А теперь обмоем твое приобретение.
Сергеич ушел в избу, и там опять забулькало, а потом он начал фыркать.
Вначале Рыжий чувствовал себя неудобно с ошейником. Но от него истекал знакомый замах друга, и пес в конце концов успокоился. Ничем плохим от Сергеича не пахло, а еда была превосходна. Пес подергал лапами, потянулся и закрыл глаза. Пришли сытые гусята, залезли под шею и притихли. Мир, кажется, обрел законченность, все стало на свои места. Нашлись дом, место, человек, еда. И под звуки речи Сергеича пес погрузился в дрему. Слова, перемежаемые всхлипами, то затихали, то вспыхивали вновь и лились ручьем, в котором Рыжий различал струи ласки и горечи, беды и яростного сопротивления:
— А память не каждому и не всегда нужна. И для личного благополучия иногда бывает даже вредной. Не веришь, рыжий брат мои? Это потому, что ты такой идеалист. Тебе ничего, кроме ошейника, не надо. А вот мычащим она вредна… Батя рассказывал, как беседовал однажды с пойманным полицаем. И задал вопрос: что ты чувствовал, когда людей безоружных стрелял? И получил ответ: если сразу убил — почти ничего, особенно в больших масштабах. А вот когда ранишь и видишь, как мучается, — тогда плохо. И начинаешь ощущать последней козявкой не его, а себя. Вот оно в чем дело — СЕБЯ! И отсюда одна мысль мозг сверлит — быстрей добить, чтоб не корчился, не стонал, не лез в извилины болью и не застревал там ОБРАЗОМ, будя их к размышлению… Наподобие того полицая действует и наш бюрократ-мещанин, мычащий. Нельзя сравнивать? Это кто говорит? Нужно! Глянь в корень: полицай прямо продался, кричит открыто — вот какое я дерьмо! — и стреляет людей. А мычащий кричит: «Я правильный!», билетом со стажем в полжизни тебя по морде, и стреляет таким образом души граждан. Еще вопрос — кто страшнее. От человеческого тела, убитого полицаем, остается душа — чистая легенда, от которой растет высоконравственное потомство. А от убитой мычащим души — Фома неверующий, от него — Иван незнающий, родства не помнящий. А такому главное — набить брюхо, урвать машину и дачу. А кто поперек мечты? Гражданин? Убить, задрать, растворить. Родства не помнящий — тот самый «чистый лист бумаги» великого Мао. Пиши на нем чего хочешь. Можно даже: «Требую расстрела для себя!» А уж для умствующего соседа и подавно!.. Где стакашек, где ты? Вот, всегда готов… Ху-у-у… И когда бьет мычащий душу гражданина, прекрасно видит, насколько она выше его собственной… Может, в нем рукой водит и завистливая тоска по такой же?.. Кто знает… Но вот убил — и скорее в свою родственную стаю, что кругом улюлюкала и помогала. И начинает всех щупать, чтобы орга-но-леп-ти-чески увериться — не один я такой, вот же они, тесной толпой, родные, ясные, милые, на все готовые ради брюха. Бить, стрелять, заткнуть обратно в мозг СЛО-О-ОВО… Слово для него — самое страшное, ибо он его не знает. Он при общении в стае мычанием обходится, для набивки брюха и квартиры вполне хватает… Эх, Рыжий, тебе и невдомек, что «вначале было слово». В начале всех начал. И в труде родило оно человека. И сошел человек с дерева на р-ровное место, где можно говорить и делать. И начал он сам создавать людей: Хаммурапи и Нефертити, Диогена и Венеру, Камеристку инфанты Изабеллы и Шекспира, Екатерину Великую и Гойю… И досоздавался до Штатов и Союза, а тут принял образ архангела Михаила: захотел обозреть дело рук своих. Залез в телебашню, глянул вокруг и изумился: о-ох ты-ы! Мать честна-ай-я! Как-ко-ва се ля ви!.. Ум-мм… Ф-фу, гадость… Глянул, значит, и понял, какая из всеобщей глубоковосторженной стройки фига-загогулина вышла. И запел песню: «До основанья, а затем…» Правильная, в общем, песня. И пели ее не единожды, и поначалу получалось, но со временем те слова, что труднопроизносимы, выбрасывали. Говорили, что без них и легче и быстрее строить. И образовалась гора слов вроде бы никому ненужных. М-мон-нолит-т. И прям-ма посреди тоток-ка. Г-глы-ба закаменевшая… А тут я. Да лодку боком по грани. Теперь чинить надо… Но и глыба расковырялась, понесло слова течением. Пусть плывут, авось отмокнут… Только сети второй день без проверки, рыба тухнет. Да, правильно, Рыжий, все начинается с головы. Я им толкую: вы коллектив, что же смотрите, завтра и вас так… А секретарь мне таинственно, на ушко: «Чье оно — завтра, братец?» О-о, в чем дело! Чье оно — завтра? Л-люд-ди, чье оно — завтра?!