Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильём и даже не подумал, как объясниться с хозяйкой.
— Смотрите, — открыл он дверь в узкую комнату.
Девушка поглядела на обтёрханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину «Витязь на распутье» и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, — что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома — яблоньки, кустики вразброс…
— Сколько вы берёте?
— За всё лето — триста, — ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: — Вы одна или с детьми?
— Одна…
— А вот здесь — готовить, — показал он на кухоньку.
Девушка взглянула небрежно.
— Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И всё время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
— Я да старуха.
— Это вы жену так зовёте? — насмешливо посмотрела она на Матвея.
— Нет, хозяйку, — почему — то смутился он. — Она настоящая старуха, семьдесят пять лет…
— А — а, — протянула девушка и опять заглянула в окно. — А цветы у вас есть?
— Растут какие — то…
Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
— Вы — жилец? Снимаете?
— Да.
— На лето? Или весь год?
— Весь год. Я живу тут.
— Значит, договорились.
И когда она исчезла — не ушла, а именно исчезла, — Матвей протёр глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу… А девушки там не было. Туман был, туман майского утра — лёгкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нём, и было в её явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твёрдому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряжённых нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его Карат, голосистый, заливистый Карат почему — то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным тёмным глазом.
Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
— Тётя Груня, а я комнату сдал, — склонил он повинную голову.
Старуха постояла молча, обдумывая.
— Кому сдал — то? — спросила наконец.
— Какой — то девушке. Она одна. На всё лето.
Подобие улыбки скользнуло по морщинистому старухиному лицу.
— Ну и ладно сделал, — махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила:
— За сколько сдал — то?
— За триста…
— Ирод бессовестный, — беззлобно сказала тётя Груня. — Ты б ещё за триста рублёв Каратову вон будку сдал. Оглоед.
…А тогда, после песочной дорожки, после берёзовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить даже очень можно — с военной — то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! А боли… Стерпеться нельзя, что ли?). У, ещё как можно жить — то, и не доживать, а именно жить («Ста лет тебе не обещаю, — сказал лечащий врач на прощанье, — но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьёшься»), наконец, жить, не считая сроков! Но не мог.
Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трёх конфорок и лёг на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал, что заснёт себе тихонечко — и привет. Но сна ни в одном глазу не было. Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались только мать и отец — рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни хрена почему — то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти мальчишеское удивление: «Вот это да! А под юбкой и незаметно было, что такие толстые!» Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку водки, зубами сорвал пробку, налил сразу стакан и вылил сразу. И кинулся к окну, чуть не вышибив раму, распахнул его — глотнул прохладный чистый воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из лёгких. В тишине ловил ничтожные звонки, расшифровывал их (машина… ветер в листьях… шаги прохожего… чёрт его знает что… скрип рамы…). Дрожал то ли от холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался привычный взрыв — невидимый, однополчанин прорвался за звуковой барьер, ушёл в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.