Ко^да мой искусственный «внешний мир человека» был изготовлен, я его проверил на приборах же, и оказалось, что картина, которую вычерчивал луч на экране осциллографа, была точь-в-точь такой же, какую мы наблюдали при исследовании естественных сигналов.
После того как «музыка» и «исполнитель» были готовы, оставалось подыскать «рояль»…
Все это время мои сотрудники работали с большим энтузиазмом, почти с самозабвением. Было много споров о том, что увидит, услышит и почувствует человек, оказавшись в такой искусственной обстановке. Одни утверждали, что он ничего интересного не почувствует, другие говорили, что в лучшем случае ему приснится какой-нибудь фантастический сон. Третьи вообще боялись строить какие-либо предположения. Но когда подготовка была закончена, все наотрез отказались испытать действие прибора на себе. Страх, дорогой Андронов, глубокий страх удерживал моих сотрудников от участия в эксперименте! Его причина? В то время она была для меня неясной. Только после того, как опыт был поставлен, я начал понимать причину этого страха. Она оказалась значительно глубже, чем я думал. И как это ни покажется вам странным, страх проистекал из того, что все, кто принимал участие в этой работе, в общем не сомневались в ее успехе. Да, да, не удивляйтесь! Они верили так же, как и я, что созданный ими прибор способен вызвать ощущения, которые они привыкли относить к движениям души. Душа же… Ведь они все католики! Вы просто не представляете себе, как сильно у нас влияние католической церкви даже среди ученых.
«Неужели никто из вас не желает побывать в другом мире?» — спрашивал я, открывая дверь небольшой термостатированной камеры, которая была полностью изолирована от внешнего мира — в нее не проникали ни звуки, ни свет…
Мои сотрудники виновато улыбались и отрицательно качали головами…
«Нет…» — слышал я изо дня в день.
Вы. представляете мое положение? Я буквально дрожал от ярости. Я злился на очень хороших, очень добросовестных и умных людей. Я говорил им колкости, обвинял их в трусости, пока однажды мой ассистент Альберто Цамбони не сказал:
«Вместо того чтобы расточать перлы вашего темперамента, профессор, почему бы вам самому не побыть наедине с вашими генераторами?»
Я рванулся к кабине, но тут же застыл у дверцы, которая вела в темноту.
«А кто проследит, что будет, когда я подвергну человека воздействию своих приборов? — подумал я. — Кто пронаблюдает за ним, кто своевременно возвратит человека к обычной жизни? Конечно, я могу поставить опыт над собой. Но какой в нем толк, если все то, что я расскажу людям после эксперимента, будет казаться им обыкновенной сказкой? Нет, опыт ставлю я, я несу за него ответственность и потому обязан его контролировать».
Я не имел права стать подопытным существом просто потому, что для решения проблемы взаимоотношения человека и сигналов извне кто-то должен был быть третейским судьей, посредником между моей гипотезой я доказательным экспериментом. Таким человеком мог быть только я.
Несколько дней я ходил совершенно подавленный и сраженный своими сомнениями. Мне не хотелось возвращаться в лабораторию, потому что там все было готово для опыта, который я не мог осуществить. Это были тяжелые дни! Именно тогда я понял роковой смысл формулы Хемингуэя: «Иметь и не иметь…» Я знал, что за моими предположениями стоит какая-то большая философия, может быть, большое открытие, подтверждающее или низвергающее установившиеся взгляды и концепции, верования и предрассудки. Но кто мне поможет поставить опыт, кто?
В Риме выдалась на редкость холодная зима, шли сильные дожди, а я все бродил по улицам, ломая голову над тем, как решить задачу.
Однажды вечером, когда непогода особенно разбушевалась, а холодный ветер забрасывал за воротник капли дождя и хлопья снега, я укрылся в небольшом кафе на окраине города, вблизи реки.
Здесь было довольно много людей. Я уселся за столик, задумался. Только спустя некоторое время я заметил, что посетители не сидели за столами, а толпились у стен, увешанных картинами и рисунками.
«Очередная выставка какого-нибудь безвестного художника», — подумал я и не ошибся.
Зрители собрались у стены рядом со стойкой, а я подошел к картинам, возле которых уже никого не было. Даже при слабом освещении я сразу увидел, что художник обладает незаурядным талантом. Его искусство, чуть старомодное из- за подражания технике старых мастеров, было искренним и вдохновенным. Площадь Четырех фонтанов, на которой группа ребятишек кормит голубей. Несколько тонких акварельных зарисовок в парке Боргезе. Большое полотно — панорама Рима, как он виден с холма, где памятник Гарибальди. Несколько женских портретов. Женское лицо везде было одним и тем же. Оно принадлежало молодой девушке со странным выражением глаз. У нее были гладко зачесанные черные волосы, высокий лоб и большие черные глаза, глядевшие куда-то сквозь меня…
Постепенно я подошел к тому — месту, где столпились почти все посетители.
«А сейчас эта девка совершенно измята после бурно проведенной ночи. Смотрите, как она лежит! А ноги-то, ноги! А главное — лежит на древесных опилках!» — комментировал картину краснощекий парень с черными тонкими усиками, в широком клетчатом пиджаке.
«Это не опилки, это песок!» — подсказал ему кто-то.
«А я и не знал, что во Фреджене бродят вот такие…»
«Она чахоточная!»
«И вдобавок слепая!»
«Старье, а не живопись! Ничтожная средневековая рухлядь! После атомного взрыва такими картинками будут затыкать выбитые окна».
И еще много-много гадостей говорилось о портрете девушки. Облокотившись о камень, она полулежала на песке с измученным выражением лица и смотрела широко открытыми глазами сквозь гогочущую толпу собравшихся.
Насмеявшись вдоволь, люди расселись за столики, а парень в клетчатом пиджаке подошел к бару и стал рядом с высоким худощавым юношей. Он — положил ему руку на плечо и сказал:
«Дрянь ты, а не художник, Ренато! Эту мазню нккто не купит! Советую тебе выгнать из студии эту тощую натурщицу, а самому сходить на площадь Тритоне. Там в одном подвальчике ты увидишь, как нужно рисовать…»
Окаменевший автор выставленных картин сбросил руку парня со своего плеча, его лицо исказили гнев и ярость.
«Я никогда не продам свои картины негодяям, которые живут на Виа-Умберто! Я никогда не пойду на Пьяцца Тритоне! Я никогда не буду рисовать пустые консервные банки, погруженные в помои! А если ты скажешь еще хоть слово об Анджеле, то я…»
«Что «я», что «я»? У тебя от голоду не то что силы, а воли и решимости осталось не больше, чем в высохшей морской ракушке. Ну тронь меня, тронь. Чего же ты стоишь и качаешься, как жердь на ветру?! Дрянь твоя Анджела, и все тут».
Ренато скорчился и что есть силы ударил кулаком своего врага. Тот даже не покачнулся — такой слабый был удар — и продолжал, смеясь, говорить:
«С твоей Анджелой можно было иметь дело, когда она была здоровой и зрячей».
Ренато еще раз ударил краснощекого парня, и тогда он как бы нехотя нанес ответный удар, после которого художник покачнулся и грохнулся на пол.
На него никто не обратил внимания. Я подошел, поднял его и усадил за стол. Он плакал…
«Абстрактная живопись, вот что сейчас котируется. Люди, разбирающиеся в современном искусстве, ищут на полотне невыраженные чувства, подсознательные эмоции, неоформившиеся идеи. Они хотят чего-то тонкого, острого, необычного… — разглагольствовал клетчатый пиджак перед своими товарищами. — А этот недоносок хочет произвести впечатление на современного эстета изображением слепой дурочки».
Под общий хохот и улюлюкание Ренато начал снимать картины. Я ему помог.
Вдвоем мы вышли на улицу и пошли по направлению к низким деревянным амбарам у речного причала… По скользкой от дождя тропинке мы спустились к самому берегу Тибра и остановились возле старой баржи с деревянной постройкой на палубе.
«Вы здесь живете?» — спросил я.