— Хочешь, открою? — предложил Сахаров.
— А чем?
Юрка протянул мне штык. Я поддел крышку, нажал. Скрипнув, обнажились тонкие гвоздики.
— Подожди-ка, — сказал вдруг Леха. — Встряхни… Есть там коржики?
Сахаров поднял руку.
— Тихо! Радисты принимают на слух…
Все рассмеялись.
— Так не понял, — признался Леха.
— Сейчас посмотрим. — Я снял крышку и отложил в сторону.
— Бумажка, — пропел Юрка. — А под ней? Носки! — Теплые…
— Одеколон!
— Ого!.. Зачем он тебе?
— Мама — сам понимаешь…
— Коржики! — объявил я.
Сахаров отвернулся.
— Не люблю сладкого.
— А ты попробуй. Мама ведь прислала.
Он остановился вполоборота.
— Ну, давай уж…
Чудак, зачем он все старается отличиться? Был бы ведь неплохой парень… Мы жевали коржики и читали письма.
В кубрике пахло оттаявшей корой, чуть-чуть дымом и шинелями. Пахло и привычно и тревожно, как в дальней дороге.
— Чего ты? — спросил Юрка. — Заскучал?
— Нет.
Просто я совсем, оказывается, забыл вкус коржиков. Или он показался мне другим.
Вадик Василевский жует и в потолок смотрит. Новые, наверно, стихи сочиняет Смешной он! Ему еще и пятнадцати нет — самый молодой и самый маленький юнга в роте. Старшина роты мычит, как от зубной боли, когда видит, как Вадик, в шинели до пяток, вышагивает в строю, в самом конце, на «шкентеле». Мы уже научились ходить широким флотским шагом, а у Вадика не получается. Зато он стихи сочиняет — и хорошо выходит!
— М-м… — промычал Леха. — Отец пишет: «Мы с тобой, Леха, еще сходим на охоту. Возьмем двустволки — и в тайгу, с ночевкой». А помнишь, я рассказывал, как мы с ним в снегу спали?
Юрка молча кивнул. Он ел сосредоточенно, не торопясь — так едят то, чего не приходилось еще пробовать.
— Теперь от сестры почитаем, — сказал Леха и надорвал второй конверт.
— Она молодая? — спросил Сахаров.
— Двадцати один.
— Старовата…
— Заткнись! — Леха рассмеялся, сунул в рот коржик.
А про Юрку и Леху я бы рассказал побольше, чем о других. Хотя нет, пусть лучше они, когда война, кончится, приедут ко мне домой в отпуск.
— Вот же! Вот оно… Где? — засуетился вдруг Леха. — где письмо? Вот же отец сам пишет! Про охоту, и все…
Он поднял глаза и виновато улыбнулся.
— Сам…
За дверью кто-то затопал, сбивая с ботинок снег.
— Ну, у кого здесь одеколончик? — подошел Воронов. — После бритья хорошо бы.
Глядя на Леху, я протянул старшине флакон. Воронов отошел. Леха медленно поднимался со скамьи. Встал, пошевелил губами и глухо сказал:
— Мой отец… смертью храбрых!..
А коржик еще не доел — стоял с оттопыренной щекой и смотрел куда-то мимо нас. Расползался приторный запах одеколона. Гудела печь. Хлопнула дверь.
— Юнга Савенков! — услышал я голос старшины роты.
— Есть!
— За вами наряд вне очереди… Завтра — рабочим по камбузу. Ясно?
Чаще всего Леха рассказывал, как они ходили на охоту — отец и он. У Лехи была малокалиберка. Он считал, что самое главное — это метко стрелять. Только теперь, когда сам начал службу, Леха понял, что отец прежде всего учил его любить тайгу. Любить, а потом уж стрелять. «Чуешь, — спрашивал он, — как снегом-то пахнет?..»
И, может быть, потому, что за дверью кубрика вставал дремотный, укутанный в снежные сумерки лес, мы хорошо понимали, о чем говорил Леха. Майор Чудинов стал для нас давно знакомым, живым человеком.
А он уже несколько дней не живой… Его больше нет. Как же теперь Леха будет о нем рассказывать? Ведь нет у него отца, нет!
Я бросил шуровать в топках на камбузе, присел на поленницу дров и сжал руками голову: первый раз по-настоящему почувствовал, что значит — не стало человека… Вчерашнее письмо, в котором говорилось про охоту, было последним. Вчера был последний день, когда Леха мог говорить: «Мы с отцом», а сегодня — все!.. Сегодня жизнь уже другая, потому что майора Чудинова в ней больше нет. Нет!..
Пришел старший кок, позевывая, заглянул в одну топку, в другую. Засопел.
— Так и к обеду не вскипятим…
Подбросил дров, ковырнул в топке кочергой, постучал, плюнул туда — и пламя напряженно, обрадованно загудело…
Котлы были вмазаны в квадратную печь, примыкавшую к длинной, широкой плите с отдельными топками. Это сооружение стояло в центре просторного зала, уставленного по стенам разделочными столами. Камбуз освещали три электрические лампочки. Окна черно блестели.
Старший кок стоял у разделочного стола, пробовал на палец острие длинного ножа и следил за моей работой.
Вода в котлах уже кипела, когда за стенами камбуза послышались песни — роты шли на завтрак. Тяжелые ботинки юнг затопали в соседнем зале, загремели миски, поднялся гвалт и, перекрывая его, запели старшины рот: «Внимание-е-е!.. Головные уборы-ы… снять! Садись!»
Вместе с другими рабочими по камбузу я кинулся разносить по столам бачки с чаем. Когда роты ушли, мыл столы, драил палубу, таскал воду в ненасытные котлы и чаны, а потом — мешки с сухой картошкой.
И вспомнил, как на шлюпке Валька заорал: «Дезертиры!», и как Леха просыпал свою порцию этой картошки. Он тогда здорово беспокоился, что скажет отец.
— Запарился? — почему-то злорадно глядя на меня, спросил длинный как жердь юнга с острым кадыком, тоже рабочий по камбузу. — Это еще цветики!.. Я не первый раз… Службу понял. Зато — рубане-ем!.. — Он даже глаза прикрыл.
«Рубанули» после того, как отобедали роты: чуточку первого, порции по три — каши, обильно политой маслом, и по полной миске компота. У длинного кадык так и ходил. Я выбирал в компоте ягоды, а когда поднял голову, его за столом уже не было. Такой бы на шлюпке и парус, наверное, сжевал!
Подошел старший кок и приказал мне вычистить котел из-под каши. Начинались «ягодки»…
Котел еще не остыл. Когда я наливал в него воду, она быстро становилась горячей. Сидел я на краю печи боком, ноги держал на весу, горизонтально, и до пояса свешивался в эту преисподнюю, обклеенную скользким слоем пшенки.
К горлу противно подкатывало. Неужели мне когда-то хотелось есть?..
«А все этот, — думал я, — кадыкастый! «Рубане-ем!..» И отдирая ножом запекшуюся корку, вспомнил Леху: во время обеда он сидел, уставясь в свою миску, и ничего не ел. Мне стало совсем тошно.
После ужина опять надо было драить палубу, снова чистить котлы и носить воду для завтрашнего чая. Руки у меня так пропитались жиром, что не отмывались даже горячей водой. Роба пропахла объедками.
Но и этот день кончился. Я возвращался в роту. Торопливо скрипел снег. Медленно двигался по сторонам черно-белый лес. Чистый воздух был сладким, как мороженое. А ноги подкашивались…
В кубрике было тихо: отбой уже сыграли. Леха лежал с открытыми глазами. Он увидел меня и отвернулся. Я достал из-под шинели миску с кашей, тронул тельняшку на его плече.
— Ешь.
Плечо дернулось.
— Ешь, тебе говорят! — приподнялся вдруг на своей кровати Воронов.
Леха сел.
— Спасибо…
И стал есть.
В миску капали слезы.
Я быстро сбросил робу, аккуратно сложил ее, забрался на свою койку и с головой укрылся одеялом, чтобы не слышать, как скребет Лехина ложка.
…И почти тут же услышал:
— Подъем!
…Высоко над нами начинают тревожиться сосны. — Шаго-ом марш!
Ночь еще не ушла, да и не уйдет — завязла в лесу. В темноте над дорогой эхом мечутся песни. Где-то впереди — рота боцманов:
А за нами идут рулевые:
Мы запеваем тоже. Слова этой песни — на мотив «Дальневосточной» — сочинил политрук Бодров.