Собаки хотели идти с ним, но он не взял их с собой, а впустил их в сенцы.
— Ступайте погрейтесь, — сказал он строго, заталкивая собак ногой в дверь. — Без вас обойдется.
Он шел тихо, осторожно, под ногами ни разу не скрипнул снег. Но там, где тукал бубен, были люди, тоже наделенные чутьем. Лесная жизнь ко многому приучает, к тому, что для городского жителя показалось бы почти сверхъестественным. А здесь без многих таких качеств не проживешь. Вот хотя бы слух, слух лесного человека должен воспринимать любой шорох, шепот, шелест и сразу определить, кому, чему он принадлежит. Там тоже были люди не провесь ухо. Мунов нехотя ухмыльнулся, они услыхали его шаги. Притих бубен. Мунов отчетливо видел и во тьме, что происходит в домишке, присевшем в снег. Там, в углу, на кабаньих шкурах сидят кружком люди, во тьме мерцает зажженная соломка, а тот старый дурак с бубном в одной руке, с колотушкой из хвоста выдры в другой руке стращает людей гримасами, разрисованной мордой, дергается весь, как повешенный, в судорогах. Войди к ним сейчас, ничего этого не застанешь, все притворятся спящими. И шаман с бубном точно растворится, его моментально спрячут в сараюшке. Пока к избе подходишь, он тем мгновением, как тень, шмыгнет за сугробы. И все шито-крыто.
Мунов все-таки подождал, не повторится ли звук бубна. К нему подбежали чужие собаки. Он сказал им тихо, повелительно: «Та, та, та!» — что означало по-удэгейски «молчите». «Нет, теперь не подберешься, — подумал Мунов, — за мной следят. Надо будет как-нибудь из леса зайти, с вечера засесть и подождать в лесу… Вот и пойми человека, — продолжал он размышлять, — его к культуре тянешь, а он свое, за старинку хватается. Ведь все это даже нельзя назвать суеверием, в шамана давным-давно никто не верит. Просто он шут своего рода, но шут такой, что от его проделок при зажженной соломке, при сверкании подведенных глазниц, при шарканье его жестянок на поясе, от его невнятного бормотания и судорожных, как будто обломанных жестов у людей мурашки разбегаются по коже. Это щекочет нервы. Человек, видимо, должен быть весь захвачен зрелищем, должен переживать, волноваться. А вот взять наше кино, оно скользит по глазам. Тут как-то про жизнь охотников показали картину — так люди обсмеялись. Стыдно. Мне как председателю артели стыдно, — думал Мунов. — Ведь они смеются и на меня оборачиваются, точно я этакую дрянь наснимал. Эх, братцы, братцы, не умеем мы еще проращивать в человеке новое зернышко. Ему врать про жизнь нельзя. Врать про жизнь нельзя!» — в гневе повторил Мунов.
Он прошел несколько шагов вперед и воротился. Второй стук в окно фельдшерички тоже больше не повторился. Значит, и там его учуяли. «Ну, хорошо, — сказал себе Мунов. — С тобой-то я разберусь». Он видел, с кем разговаривает.
Не таясь, полной ступней, Мунов пошел к своему дому. Пусть слышат, пусть знают, что он не поленится еще раз встать с кровати. Он уже подходил к дверям, когда до слуха с реки донесло новые голоса. Эти ни от кого не прятались. Они звучали громко, настойчиво, в них торжество слышалось. Кто-то по Бикину, по льду погонял собак. Собаки чуяли дом, они взвизгивали, тявкали на бегу, рвались из постромок. Мунов улыбнулся — до того знакомой ему была радость возвращения в поселок с соболиной охоты. Ведь там не один месяц в тайге находишься. Вдвоем с бабенкой да вот с собаками. В палаточке на снегу, в обществе жестяной печки. Возрадуешься дому. От самого вида изб колотится сердце. Он так и не притронулся к скобке своей двери, а пошел туда, на берег, повстречать упряжку. Кто хоть в ней возвращается-то?!
От реки громко доносило голос.
— Кела! Кела! Зулейхи, зулейхи! — голосил охотник. — Вперед, вперед, Чайка!
О, да это никак Лянсо Кукченка! Долгонько он нынче в тайге пробыл. Сразу после ноябрьских праздников ушел. А теперь февраль на исходе — вон он сколько там скитался. Небось с хорошей добычей возвращается.
Собаки тянули нарты наискосок в кручу берега. И сам Лянсо и жена его палками толкали нарты, помогали собакам одолеть подъем. Мунов дальше не пошел, он остался по колени в снегу ждать, когда упряжка возьмет крутизну. А как только собаки вынесли нарты наверх, его обдало их жарким дыханием, он выступил навстречу охотнику.
— Здравствуй, Лянсо, — сказал Мунов. — Здравствуй, Серафима. С возвращением вас.
Они сошлись в кружок. Собаки клубками повалились в снег, дышат прерывисто, громко, все смотрят горящими глазами на дома, точно не веря тому, что они дотянули тяжелые нарты. А так было трудно тащить эти проклятые нарты! Еще по реке полегче маленько, на ней все-таки ледок, хотя он и скрыт снегом. На Бикине опасны лишь припорошенные снегом полыньи, вот их все время собакам приходилось остерегаться. Выметав из глоток языки, они лежат вповалку — хватают, хватают глотками воздух и вместе с ним сладостный — до того, что слюни бегут, — запах жилья.
— Как поохотились? — спрашивает Мунов. — Без приключений?
— Спасибо, председатель, — отвечает Лянсо. — Для меня прямо неожиданность. Вышел встретить. Спасибо. Серафима говорит, никак Мунов стоит. Я не поверил ей. Ничего, поохотились нормально. Тридцать соболей взял, харза, колонок есть. Девять кабанов завалил. А Серафима медведя. Одна.
— Молодцом Серафима, — говорит Мунов. — Я тут на днях письмо из Ленинграда получил. Один старинный знакомый просит желчь медвежью прислать. Послал. Пусть лечится. Важно, чтобы человек верил в лекарство. Вы-то как, не хворали?
— Какое там, — сказал Лянсо, рассмеявшись. — Некогда было хворать. Все наши воротились?
— Нет, не все еще. Сини Дункай с сыном где-то запропал. Максима Кукчинка дома нет.
— В поселке-то все живы-здоровы?
— Здоровы, Лянсо, здоровы. Да ты трогай, чего я тебя морожу.
— Это не мороз, — сказал Лянсо. — Морозы остались все там, — махнул он рукой назад на Бикин. — Прямо не верится, добрался…
Он криком поднял собак. Топорик с длинной рукояткой у него покоится на спине меховой рубашки в петле, на голове шапочка с накидкой по плечам, все как полагается. Мунов даже позавидовал ему в душе: давненько сам-то он не облачался в охотничий наряд.
Незаметно утро подобралось. Среди заголубевших снегов там и здесь выступили избы. Улиц в Сияне нет. Домишки разбросаны. Кому где понравилось, кто какой овражек, ручей облюбовал, тот там и построился. Но кажущаяся хаотичность не портит села, наоборот, оно выглядит раскинувшимся широко, в нем просторно, есть место для огородов, палисадников, сараев, кладовок. Кладовки тут строены по-таежному — на столбах, как на сваях. От зверья, от мышей на столбах старые чугуны, старые эмалированные тазы приспособлены. Если мышь и доберется по столбу до верха, то с чугунка или таза, одетого на столб — сваю, мышь соскользнет. Не попасть ей в сарай за поживой. А тут как раз все самое ценное — кабаньи, козьи, медвежьи туши, юкола — вяленая рыба, балыки кеты, симы и нерки. Тут то, без чего ни один дом сутки прожить не может. Если на месяц, на два магазин в селе закроется, никто не пропадет: юкола есть, кабанье мясо тоже не переводится. Мунов и сам живет по тем же законам, никаких излишеств в его доме нет, хотя он и председатель артели. К тому же он коммунист с давних времен партизанской войны. А коммунисту и совсем не положено перед остальными людьми выскакивать.
Дома жена уже хлопотала у плиты. И старуха мать ее сидела на низенькой скамеечке с дымящейся трубочкой во рту, катала в руках катыши из белого теста. Она скатает катышек и в кастрюлю его — под пар.