Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок н плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные косточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза:
— Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай. Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять-пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот:
— Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!..
Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сиазал:
— Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой.
— Рассказывай, Юра, рассказывай! — промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался.
— Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!..
— Дай мне твою руку, Юра! — тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей горячей и влажной ладони.
Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет.
— Дорогой мой друг Юра! — вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье.
Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого.
Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам.
— Ты петь умеешь? — спросил Конопатый.
— Умею, — оторопел Антошин.
— Спой мне что-нибудь… Самое твое любимое, — прошелестел ему на ухо Конопатый.
Это было форменное наитие!
— Хорошо, — сказал Антошин. — Я вам спою… Я вам спою одну из самых моих любимых песен… Про матроса Железняка.
— Про кого, говоришь?
— Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился… то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом… Про него наш народ поет песню.
— Молодой какой! — прошептал Конопатый, жалея Железняка.
«Верит!.. Верит! — ликовал в душе Антошин. — А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать и музыку к ним!»
Он откашлялся и вполголоса начал:
За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: «Она… моя… хоро-шая… забыла… про… меня…»
В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: «От бутылки вина не болит голова». Меблирашки были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо — наружные, обитые войлоком, звонко — внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, дробно постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент капризно бубнил: «Хочу килек!.. Кн-и-илек хочу!» И кто-то его сурово успокаивал: «Будут кильки… Будут тебе кильки!.. Спи!..»
От волнения Антошина трясло. К горлу его подкатился клубок, и Конопатый это почувствовал.
— Ты меня не жалей, Юра, — произнес он снова неожиданно громко и четко. — Я очень счастлив… Ты, Юра, пой… Красивая песня!..
продолжал Антошин, не замечая, что поет уже во весь голос, —
Он пел, не отрывая глаз от Конопатого. Конопатый лежал, плотно закрыв веки. Челюсти были стиснуты крепко, как у солдата, который вот-вот пойдет в атаку, Антошин смотрел на Конопатого, пел и не знал, что теперь уже весь коридор, все жильцы, и Нюрка, и кухонный мужик Василий притихли, слушая незнакомую, печальную, суровую и благородную песню о геройской жизни и гибели человека, который еще не родился, песню, которую будут когда-то петь их более счастливые сыновья и внуки.
Даже господин Колесов, который совершенно определенно знал, что все на свете трын-трава, кроме приятных золотых кружочков и хрустящих разноцветных, а еще лучше — радужных бумажек, и тот перестал терзать мандолину, прислушался:
Теперь уже только по губам Конопатого можно было догадаться, что он хочет сказать: «Пой, Юра, пой!»
Он кончил песню. За дверью всхлипывала Нюрка. Он хотел объяснить Конопатому, что такое самолет. И еще Антошину хотелось спеть ему на прощание (какое страшное слово — прощание!) любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей». Он хотел спросить разрешения Конопатого. Но тот, словно только и дожидался конца песни про еще не родившегося героя-матроса.
Тихий вздох. Ладонь, еле сжимавшая руку Антошина, дрогнула и медленно разжалась.
Антошин окаменел. Он не помнит, сколько времени он просидел молча, не смея шевельнуться. Глаза у Конопатого были раскрыты, как у солдата, не боящегося смотреть прямо в лицо смерти. Он лежал с чуть приоткрытым ртом, торжественный, прямой, как жизнь, которую он прожил.
Антошин закрыл покойнику веки, уложил на его груди его неостывшие, еще послушные руки и почему-то на цыпочках направился к двери. Сделав несколько шагов, он вернулся к койке, снял со стенки, сложил вчетверо, засунул себе за пазуху портрет Маркса и вышел в коридор.
У самых дверей стояла с заплаканными глазами Нюрка.
Из номера напротив выглядывал с мандолиной в руке господии Колесов, взлохмаченный, с голой грудью, густо покрытой светло-рыжей шерстью, выглядывавшей из темно-вишневого халата с бранденбурами и кистями, тяжелыми, как у полкового знамени.
— Умер? — всплеснула Нюрка руками, увидев Антошина. Он молча кивнул головой. Нюрка перекрестилась.
Немного поразмыслив, шулер переложил мандолину из правой руки в левую и тоже перекрестился.
Страшась Шуркиных расспросов, Антошин, минуя подвал, прошел прямо на улицу.
На Страстной уже шипели чуть зеленоватые огни газовых фонарей. На базаре перед монастырем запоздалые мужики торопливо запрягали застоявшихся лошадей с торбами на шеях в заваленные соломой розвальни.
Далеко-далеко, за Тверской заставой, догорал неяркий зимний закат в черной и толстой раме Триумфальных ворот. Где-то, по-видимому, у самого поворота со Страстной на Малую Дмитровку, сварливо гудел паровичок, обдавая тучами сажи пассажиров всех четырех своих вагончиков. Москва жила обычной вечерней жизнью. Тротуары кишели прохожими разного чина и звания. Трюхали ваньки, гремели бубенцами тройки, пары с отлетом. С гиком, обдавая прохожих комьями грязного снега, проносились лихачи. Гудели колокола Страстного монастыря, Дмитрия Солунского, на Богословском, на обеих Дмитровках, на Никитских.
И никто-никто не знал, кроме Антошина, что совсем рядом, на Большой Бронной, в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Четвериковой Зои Федоровны только что навсегда закрыл свои орлиные очи один из тех людей, кому всегда будет благодарна будущая великая, свободная и могучая Россия.