Черт возьми, ведь есть же люди, которые без труда, по одной лишь инструментовке, по почерку, способны назвать композитора. Окажись на моем месте такой знаток, он был бы для угрозыска полезнее, чем дюжина бойких Черновых, которым кажется, что, овладев приемами дзю-до, они готовы облагодетельствовать человечество.
«Вспомни! — приказал я себе, — Максимальное сосредоточение, ну!»
Мысль, восстанавливающая прошлое, иглой вошла в мозг. Та музыка… Та музыка… Прозрачная, наивная, чистая. В ней была подкупающая «досимфоническая» простота… Да-да… Люлли, Глюк, Гендель, Перголези… Кто-то из «ранних», наверное.
Кажется, голоса скрипки и виолончели. Может быть, струнный квинтет. Легкий голосок чембало. И — неожиданная ария, неожиданная в своей строгости и возвышенности. «Эт экзультавит…» Два слова возникли в памяти. Через минуту я мог пропеть фразу, укладывающуюся в трехтактный ритм. «Эт эк-зуль-та-авит…» Но здесь мелодия обрывалась и продолжение ее никак не шло на ум, «Эт эк-зуль-та-авит…»
Латынь. Язык ораторий и месс. Но при чем здесь менуэт? Впрочем, в восемнадцатом веке менуэт часто встречался в любой композиции.
Я окончательно запутался. Однако струнное вступление и женский голос не шли из головы. Если бы еще раз услышать тот небольшой музыкальный отрывок, я без труда узнал бы его, как свидетель, который не в силах описать портрет человека, сразу узнает его в лицо.
С парковой горки, не мешкая, я направился в магазин грампластинок. До закрытия «Мелодии» оставалось около часа, но у дверей все еще толпилась очередь, в основном женщины с ребятишками. Они приходили сюда, в студию, записывать голоса. Потом эти голоса, овеществленные в черных гибких кружках, укладывались в чемоданы мужей, а мужья увозили их в плавание.
У прилавка я увидел Машутку в темном переднике со значком фирмы. Она испугалась, увидев меня, захлопала ресницами, как-то по-детски вытянула тонкую шею.
— Что-нибудь случилось? Почему ты не на «Онеге»?
Я успокоил ее, сказав, что Вася Ложко жив-здоров и цвет лица его не изменился за истекшие полсуток.
— Мне нужна свободная кабина. И пластинки. Выберу по списку. Меня интересует семнадцатый-восемнадцатый века. Кантаты, оратории.
В кабине стояло мягкое, уютное кресло. Машутка внесла стопку пластинок. Среди них удалось отыскать «Stabat mater» Перголеш. Я пропустил первую, хоровую часть и начал с арии, в которой солировало сопрано.
Нет, в каюте Марка Валерия я слышал не Перголези, — хотя родственные нити были ощутимы. Я не мог объяснить, в чем отличие, я уловил его дилетантским инстинктом. Музыка, которая мягко звучала сейчас в динамике, казалась чем-то близкой порывистому и нежному Моцарту, а та, что трепетала в памяти, была грубее, прямолинейнее и вместе с тем глубже.
Потом я прослушал Генделя и Люлли. И снова все то же ощущение родства и — несомненного отличия. Я словно блуждал вслепую, вытянув руки, где-то близко от того, что искал, но для незрячего такие поиски могут длиться годами.
Выбор пластинок Баха был невелик. Я поставил первый Бранденбургский, ту заключительную часть, которая написана в форме менуэта. Солировал гобой — не женский голос, — и мелодия была иная, лишенная религиозной строгости, но все-таки я почувствовал, что на этот раз не ошибся в выборе композитора. За Бранденбургским прослушал концерт для клавесина, все более убеждаясь, что нахожусь на правильном пути: Бах, только он, с его наивным, грубоватым реализмом и мистической отрешенностью…
Отдернув штору, я увидел пустой зал и продавщиц, которые завязывали косыночки у зеркала.
— Возьми пластинки на «Онегу», — сказала Машутка. — А хочешь, перепиши на пленку. У Васи отличный магнитофон «Филипс». Будешь слушать в рейсе. Вася с удовольствием поможет. Вася тоже любит музыку. Вася…
— Я ищу лишь одну пластинку Баха. Но здесь ее нет.
— Ты так увлекаешься серьезной музыкой?
— Вот если бы зайти к кому-нибудь из коллекционеров… — подумал я вслух. — Ты не подскажешь?
— Загляни к Борисоглебскому. Он и живет неподалеку. Очень хороший! Хромой, знаешь, от полиомиелита, с детства. Очень славный. Я провожу тебя.
Она щебетала без умолку. Я был для нее одним из достойнейших людей на свете, потому что работал на «Онеге», рядом с Васей.
Борисоглебский оказался безусым юнцом, рыжеволосым и приветливым. Он прыгал на костылях, как подбитая птица, от стеллажа к стеллажу, где рядами выстроились пластинки, Он был весел. В этом мире застывшей и готовой в любую секунду ожить музыки, в мире, где творил глухой Бетховен и вдохновенно импровизировал слепой Гендель, физическое несовершенство не значило ровным счетом ничего.
— Бах, вас интересует Бах! — повторил Борисоглебский, рассматривая надписи на полках. — Прекрасно. «Nicht Bach! Меег sollte er heissen».[1] Помните замечательное высказывание Бетховена?
Он радовался мне как единомышленнику.
— Вы уверены, что отрывок, который вы слышали, написан в форме менуэта?
— Кажется, да. Два слова я разобрал: «Et exultavit».
Он умчался, подпрыгивая и взмахивая острыми, высоко поднятыми, как у всех калек, плечами, в соседнюю комнату, и через минуту выскочил оттуда, держа подбородком словарик. Несмотря на костыли, во всех движениях изуродованного болезнью парня сквозили энергия и изящество.
— «Et exultavit»… «И возрадовался»… Очевидно, культовая композиция! Давайте начнем с этого.
Мы выслушали одну из частей скорбной «Высокой мессы». У меня начали слипаться глаза, но Бах был здесь ни при чем. Сказывались злоключения бурного дня.
— То была удивительно светлая мелодия, — пробормотал я, вслушиваясь в печальные вздохи хора.
Борисоглебский понимающе кивнул.
— Не знаю у Баха более светлой композиции, чем «Магнификат», — сказал он, перебирая пластинки на нижней полке. — У нас его не исполняют, но тут есть хорошая запись со штутгартским барок-хором…
Он опустил белую змейку адаптера на диск. Два хора — мужской и женский — начали причудливое полифоническое соревнование, скорее похожее на изящный придворный танец, чем религиозное песнопение.
— Что церковного в этом композиторе?
Но я не успел ответить. Первая, хоровая часть композиции закончилась, легкая, почти невесомая мелодия менуэта заполнила комнату, и, как естественное продолжение ее, из тонких струнных пассажей родилась ария: «Et exultavit spiritus mi us!»
Это была та самая ария! Наивная, исполненная веры и вместе с тем немного кокетливая, тонкая, как струна, по и глубокая, властная. «Et exultavit spiritus mius!» «И возрадовался дух мой»: это было понятно без словаря.
— Она! — сказал я, боясь спугнуть мелодию. — Она!
Был один шанс из тысячи, ускользающий, счастливый номер в бешеном лотерейном колесе — и он достался-таки мне.
— Поставьте еще раз, — попросил я.
Снова, как вьюнки, сплетаясь, потянулись вверх два пятиголосых хора. На исходе третьей минуты их сменил менуэт. Я понял, что до конца жизни не забуду эту мелодию.
Смущало одно — в музыке, которую я слышал на «Онеге», явственно пробивался хрустальный перезвон чембало. Сейчас этот инструмент молчал.
— Ничего странного, — объяснил Борисоглебский. — Мы слушаем «малое» исполнение, без чембало и органа. Записи «Магнификата» с полным «баховским» оркестром не найдете.
— Но я слышал!
— Значит, это впервые! Когда вы слышали?
— Пока не знаю. Но буду знать.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Можно подумать, что речь идет о жизни и смерти.
Так оно и было…
— Приходите, — сказал на прощание Борисоглебский, — у меня каждый вторник собираются ценители.
Его длинные, изуродованные болезнью пальцы легли в мою ладонь, как сухие стебельки. Я вспомнил о Юрском — здоровом, статном парне.
12
«Et exultavit spiritus rnius!» — звучало в ушах, когда я летел к городской библиотеке. — «И возрадовался дух мой».