— Температура?
— Сорок и шесть десятых.
— В комнате?! — рявкнул Владимир Петрович. Он не доверял своим ощущениям. Его трясло и знобило.
— Двадцать восемь, — ответили после недолгого молчания.
— Раздеть! Ребенка раздеть! Укутали!
Доктор сел на подставленный стул. Кто-то все время тер ему руки. Владимир Петрович не чувствовал, а видел, что это делают. Рук у него словно и не было. Только глаза. И они слезились. Он приказывал их поминутно вытирать.
— Пенициллин!
Ему что-то говорили о неумении, но он не слушал и не хотел слушать. Он приказывал. Молодая женщина — мать ребенка — послушными, даже спокойными от его окриков руками сама сделала малышу укол, хотя, наверное, никогда в жизни не держала шприц.
Потом закутанный в одеяло Владимир Петрович прошел к Ефиму и сказал, что нужно сделать шоферу, и проследил. Заплетающимся языком приказал позаботиться о себе.
Доктор проснулся. Он не двинулся, не открыл глаз, только понял — проснулся.
«Глупо… Очень глупо, что я вчера накричал на родителей. Откуда они могли знать, что у ребенка ангина, а не дифтерит? Никто без меня не мог решить, что с ребенком. И что ему необходимо сделать.
И если бы мы погибли в четверг, то в пятницу сюда поехал бы другой врач, из более дальнего поселка. Может быть, ему повезло и он доехал бы. Или даже прилетел».
Доктор усмехнулся, попытался пошевелиться. И почувствовал себя покореженным и изломанным. Болело все тело, ныла каждая косточка. Он вспомнил, как сидел на снегу, а Ефим бил его, заставляя подняться и идти. И фраза: «А лучше — в понедельник», прозвучала в его сознании тоже как удар.
Ему стало стыдно, и стыд ощущался, словно боль, но был сильнее боли. Он застонал.
Владимир Петрович открыл глаза. Он лежал в комнате с занавешенным окном. В щели пробивался солнечный свет. Он сел на кровати. Ощутил, что на лице содрана кожа.
«Перестарались…» — подумал он угрюмо.
Кто-то заглянул в дверь.
— Войдите. Как малыш?
— Смотрит. Улыбнулся матери.
— Уколы делали?
— Да. И Ефим встал.
— Достаньте мне бутылку спирта.
Человек вышел. Хлопнула входная дверь. Потом снова запыхавшийся человек вошел в комнату, поставил на стол бутылку.
— Во что бы одеться?..
Мужчина принес одежду. Она была великовата даже для доктора. Руки еще плохо слушались. Они казались ошпаренными. Владимир Петрович долго натягивал на себя принесенные вещи. Это еще больше рассердило его. Доктор сунул бутылку во внутренний карман куртки, и ему сказали, как пройти к Ефиму.
— Доктор! Как прогулочка? — Ефим сидел у стола и пил чай. Правая рука его висела на перевязи.
Владимир Петрович присел к столу и, сам не зная почему, принялся объяснять Ефиму, что с ребенком и отчего это произошло.
— Долг вот принес, — закончил доктор неожиданно и поставил на стол бутылку.
Но тут же Владимир Петрович почувствовал, что ему хочется сжаться, стать маленьким и неприметным под взглядом шофера. Глаза Ефима побелели, словно небо от мороза. И доктор действительно сник. Опустил глаза, съежился на стуле, пока через мгновенье не пришла в голову лживая, но примиряющая мысль.
— Я ж на двоих… — доктор попытался улыбнуться.
Взгляд Ефима потеплел, и он ответил улыбкой, подмигнул:
— А как насчет понедельника?
— Думаю, что и вторник не подойдет, среда — тоже. И никакой день недели.
Николай КОРОТЕЕВ
ЗОЛОТАЯ «СЛАВА»[2]
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Ему еще не разрешали вставать, но Федор одолжил костыли, халат и тапочки у соседа и поднялся с койки. Дрожали ноги, кружилась голова, мутило, тело покрылось противным потом, который сочился по хребту меж лопаток. А ведь Федор еще даже не вышел из палаты.
— Федя, вертался бы ты на место, — сказал раненый, лежавший на койке у входа.
— Нет, — упрямо прохрипел Федор. Задержавшись, он отер ладонями лицо, словно умылся.
— Ты что же, нарочно? Шлепнуться хочешь? Чтоб в госпитале побольше побыть?
Федор прикусил губу.
Палата молчала. Раненый у входа был обречен. Все это знали, и Федор тоже знал. Обреченному многое прощали…
— Ну и дурак, — неожиданно заключил раненый у входа.
На секунду Федор привалился к косяку, перевел дух и шагнул за дверь. У него была цель. Он убедил себя: если в день, когда он встанет, ему удастся дойти до конца коридора, до окна, то все будет хорошо. Он вылечится и опять отправится на фронт, хотя врачи утверждали, будто «такой возможности не предвидится». Однако сам Федор не предвидел никакой другой «возможности». Он не представлял иной жизни, кроме как жизни на фронте, иных отношений, кроме солдатского братства. Когда раненые в палате заводили разговоры о довоенной жизни, о своих специальностях и профессиях, спорили о чем-то, мечтательно уставясь в потолок, вздыхали: «а бывало…» или: «помню, как…», Федор безучастно таращился в окно, затянутое искристыми морозными листьями. Он будто и не помнил этой своей «довоенной» жизни. Она выглядела такой незначительной, нескладной, оборвавшейся раньше, чем он понял, какова же она. Шесть классов, поехали отдохнуть к бабушке, а попали в полымя войны. Фронтовые воспоминания начинались не так. Там все было точно: «Под Ржевом это случилось, зимой…» Все становилось простым и ясным. Тогда Федору было что рассказать. И Федор горячился, спорил, доказывал правильность действий того или иного рассказчика в бою. Это было интересно, увлекательно.
Но, если разговоры «а бывало…» и «помню, как…» напоминали ему все-таки что-то: блеск реки, соседских голубей, Дворец культуры, куда мама водила его три раза в неделю и он там пел, читал стихи:
то мечты о будущем: «вот добьем гада…» или «вернусь я домой…», которым так охотно предавались раненые, совсем не представлялись Федору. Он не представлял себя в том мире, где люди старше его чувствовали себя уверенно и свободно. Поэтому возвращение в часть, в землянку разведчиков, к Королеву, Глыбе, к «тройному» Ивану становилось конечной целью, без которой жизнь теряла свои реальные очертания.
Федор шагнул в коридор. Он знал: там, в дальнем конце, у окна на круглом столе, покрытом простыней с черным госпитальным клеймом, стоял аквариум. Даже не аквариум. Просто большая стеклянная банка. И в ней плавали золотые рыбки, водоросли.
Его сосед по палате кормил рыбок и ухаживал за ними. Рыбки Федора не интересовали, но он знал, что до конца коридора добирались лишь окрепшие раненые, которые явно шли на поправку.
Банка на столе была косо освещена солнцем. Федор двинулся к ней. Шагов десять дались ему легко, но потом он покачнулся и, подавшись в сторону, привалился к стене. Глаза он не закрыл: боялся, что потеряет равновесие. Слабость усилилась, внутри что-то противно дергалось, к горлу подступил ком. Тогда он решился идти во что бы то ни стало и пошел. Ноги словно не находили опоры, костыли не слушались. Он взмахивал ими, словно крыльями, скачками продвигался вперед, оказывался то у одной стены, то у другой. Но Федор не сводил глаз с яркого, солнечного пятна в конце коридора, и оно приближалось с каждым мгновением.
Федор рухнул на лавку в полуобмороке. Взвыла болью рана на бедре, голова раскалывалась. Однако когда Федор уже смог оценивать себя, он ощутил на своих губах улыбку. Тогда он сел поудобнее, облокотился на стол, увидел аквариум, пронизанный косыми лучами солнца. Блики, отраженные от стенок, от поверхности воды, слепили. И было приятно сощуриться. Потом он чуть отодвинулся, захотелось посмотреть рыбок. Но резкое по забывчивости движение разбудило боль, и он, ожидая, пока она уляжется и затаится, смежил веки. Но и сквозь прикрытые веки он ощущал игру солнечных бликов: они были то ярко-розовые, то красные. Вдруг память досказала остальное: реку, залитую солнцем, запах сохнущего песка, знойный жар. Голос отца: «Не струсишь?» И его, Федорово, звонкое: «Нет!»