— И курить ему разрешают…
— Да, — вздохнул Гордеев.
Гаджи понимал, что разговор идет именно о нем, и демонстративно нарушал здешний порядок.
— Порядок необходимо уважать, — полковник внезапно возник перед Гаджи. — Это долг каждого пленного. У нас курят после работы. Тебе это объясняли?
Гордеев и Ненароков остановились, как и другие, ожидая, что произойдет. Гаджи не столько увидел это, сколько почувствовал, вновь глубоко затянулся цигаркой и, сложив губы трубочкой, засвистел какой-то мотив: он явно лез на рожон.
— Что это за мелодия? — очень спокойно спросил полковник.
— Страна Баха не знает Гаджибекова?
— Ты музыкант? — опять спросил полковник. И потом, не ожидая ответа: — Я тоже учился музыке.
Он повернулся к подбежавшему офицеру конвоя, хотя продолжал говорить с Гаджи:
— А музыкант не должен целый день толкать тачку… Музыкант должен… — он хмыкнул — …заниматься музыкой.
И скомандовал:
— Доставлять ко мне ежедневно к шестнадцати.
Пленные продолжали наблюдать за этой сценой.
— Работать! Всем работать! — неслось с вышек.
Полковник пошел прочь, а Гаджи, так и не бросив цигарки, покатил дальше свою тачку.
— Вот еще одно доказательство, — сказал волжанину Ненароков.
Гаджи закончил мыть на кухне пол и приступил к чистке чайника и кофейника — нехитрой кухонной утвари. Полковник музицировал в кабинете.
Иногда сквозь открытые двери он наблюдал за Гаджи.
От буханки белого хлеба, лежащей на столе, было отрезано несколько здоровых ломтей, и Гаджи твердо решил украсть два или три из них и отнести в барак — люди были зверски голодны, а белого хлеба… Они и не помнили, наверное, когда в последний раз видели белый хлеб.
Попасться на краже означало быть расстрелянным. Гаджи знал об этом, но твердо решил, что хлеб все равно украдет. Он поставил чайник на полку и в то же мгновение, схватив три ломтя, сунул их за пазуху.
Полковник встал из-за инструмента.
— Иди сюда!
Гаджи вошел.
Я хочу оценить… — полковник задумался, — твою честность… Другой бы мог что-нибудь украсть, скажем… хлеб.
Сердце Гаджи колотилось так, будто там, под грудной клеткой, работала бригада молотобойцев.
— А ты не такой… — полковник взял остаток буханки и сунул ее Гаджи.
— Если хорошо вымоешь руки, можешь поиграть… Репетируй. Потом ты будешь играть на наших вечерах.
— Не буду, — Гаджи наклонил голову, словно желая боднуть.
— Обязательно будешь, — полковник улыбнулся.
— Не буду, — еще раз повторил Гаджи.
— Олух, олух и неблагодарная свинья!.. Как все ваши… «Гаджибеков!» Да что таких скотов интересует? Пожрать да выпить. Вон отсюда! Вон! В барак! Неблагодарная скотина.
Полковник ходил по гостиной взад-вперед.
«Мерзавец! Но нужный. Я бы этой скотине… Ганс, — он продолжал разговор с собой, — ты нервничаешь… Если бы адмирал узнал о твоих нервах…»
Он взял плетку и стал играть ею. Это, видимо, изменило ход его мыслей. Он раздумчиво посмотрел на плетку. «…И пряник».
В бараке едва тлела коптилка. Гаджи отворил дверь, и сидевшие за столом обернулись. Будто по команде замолчали на полуслове. Гаджи подошел к столу и, достав из-за пазухи хлеб, положил его перед ними.
Они смотрели на пухлые, наверное, очень свежие ломти. Хлеб завораживал. Расширились зрачки голодных глаз. Но только одна рука потянулась за ломтем. И тут же отдернулась.
Все молча поднялись и тихо побрели прочь от стола — каждый к своим нарам.
— Теперь будешь там, — сказал один, обращаясь к Гаджи. Его пожитки уже лежали на первых нарах от входа.
Это был открытый акт отчуждения, потому что между нарами, где предстояло находиться Гаджи, и следующими, занятыми, оставалось несколько рядов совершенно пустых: люди, некогда спавшие здесь, уже не могли вернуться.
Гаджи опустился на нары. Что делать? Плакать? Или кинуться на обидчиков? Мысли плясали, прыгали.
А люди снова собрались вместе, только теперь не у стола, а около нар, где умирал человек. Их тени причудливо вытягивались на противоположной стене и сплющивались на потолке. Они метались словно языки пламени, затянутого черным дымом.
Вошел Ненароков.
— Хины нет. Лагерь, мол, не госпиталь. Выгнал…
Он обтер кровь в уголках рта — лагерный врач умел подтверждать свои слова действиями.
— До утра не дотянет, — сказал один из пленных, ближе всех стоявший к умирающему.
— У меня еще в студенчестве был такой случай… Под Чарджоу.. — Это когда басмачи… И Павел, кажется, в Чарджоу родился… — сказал Седой.
— В Коканде. Там близко, — уточнил Гордеев, будто сейчас это имело какое-нибудь значение.
Гаджи по-прежнему сидел на своих нарах, обхватив руками голову.
— За жизнь товарища надо платить любой ценой.
Реплика эта, видимо, относилась к Ненарокову, вытирающему кровь с разбитой губы. А может, о чем-то другом думал Седой, потому что, помолчав минуту, он подвел итог:
— А хина нужна…
Гаджи поднял голову и посмотрел туда, где едва тлела коптилка. Потом он встал с нар и потихоньку выскользнул из барака. Никто на это не обратил внимания. Только Седой обернулся и увидел, как Дверь закрылась за Гаджи.
Веселились вовсю. Веселье сдабривали вином. Пьяненький лейтенант бренчал на рояле какую-то шансонетку. Потом, С трудом поднявшись, подошел к столу и взял бокал.
— За нашего полковника! Самого доброго начальника из всех, у кого я служил.
— Самый лучший тост, — поднял бокал полковник, — готовые метры дороги, по которой сначала на Баку, а потом на Бомбей ринутся танки фюрера. За фюрера!
Гаджи вошел в тот момент, когда полковник сказал «на Баку». Он остановился в дверях, опустив голову.
Гауптману оставалось выпить за фюрера последний глоток, когда он увидел Гаджи. Поперхнувшись, гауптман заорал:
— Караул!
Выпавший из рук бокал разлетелся по полу хрустальными брызгами. Гауптман схватился за кобуру. Но руки не слушались — парабеллум никак не вылезал из своей кожаной норы.
— Идиот, — снисходительно бросил полковник. — Господа, — он хлопнул в ладоши, и тотчас воцарилась тишина. — Этому парню я велел играть для нас… Садись за рояль, — полковник даже не скрывал своей радости: пришла победа над этим упрямым человеком, который десять раз заслужил, чтобы его отправили к праотцам. Но это совершенно не входило в планы полковника, ему нужно было другое — заставить Гаджи работать. И все же интуиция подсказала полковнику, что приход Гаджи отнюдь не капитуляция, а поступок, пока еще не понятый им.
Гаджи прошел к роялю, стараясь не смотреть на собравшихся, и пальцы профессионала, хотя давно и не прикасавшиеся к клавишам, побежали по ним, сначала спотыкаясь, а потом легче и свободнее. По комнате понесся слащавый мотивчик.
Лица собравшихся засветились блаженством, и ничего не надо было им сейчас, кроме этой музыки, этого примитивного мотивчика.
Полковник слушал. Ему было приятно, что на физиономиях гостей не мелькнуло и подобия мысли — тем острее чувствовалось собственное превосходство над окружающими. Потом он подошел к Гаджи:
— Хам! Здесь немцы. Люди великой нации. А эта дребедень… Сыграй Бетховена. Можешь?
Еще ни разу в жизни у Гаджи не было такого неудержимого желания ударить, ударить в этот находящийся так близко подбородок. И пожалуй, еще никогда Гаджи так ясно не понимал, что, кроме желания, есть долг. Он вновь начал играть.
Музыка рассказывала о весне, и мягких лучах всеозаряющего солнца, и о ноле, по которому идет любимая, и о цветах, что цепляются за ее платье, — о мире безмятежного покоя и тепла.
Но как-то сразу, минуя лето, наступала осень, и шумел ветер, возвещая бурю, и от далеких зарниц веяло неотвратимой бедой. Тревожная перекличка высоких трелей, похожих на трепетание умирающей птицы, и грозных басов, олицетворяющих саму смерть, входила в этот еще совсем недавно безмятежный мир. Гибли вовсе не птицы, а человек, одинокий и всеми покинутый.