— Плевать, — сказал Абдул. — В ремеслуху пойдет. У меня брат…
Тут я приспустился на шесте, стал качаться потише. У меня вдруг прорезался непостижимый интерес к «ремеслухе». Да и про Мишкиного брата, Абдула-старшего, стоило послушать. Три года назад он уехал в Челябинск в ремесленное училище и потом появлялся несколько раз в селе в форме ремесленника и все более и более делался городским, а прошлый год приехал уже без формы, в шелковой рубашке с закатанными рукавами и при часах. По этому случаю несколько взрослых парней решили его побить, так уж они сочли необходимым. Вскоре всем на той вечеринке стало известно, что сегодня будут Абдула-старшего бить. Парни — из тех, кто не дорос до армии в последний военный год, — собрались кучкой: видно, решали, кто первый пойдет и врежет ему по уху. Все решала абдуловская хитрость: надо было по правилам ему собрать двух-трех приятелей, потом отойти, вроде как покурить, и потом уже одному Абдулу отделиться и что есть духу чесать домой; никто бы его не осудил. Но не нашлось у Мишкиного брата двух-трех приятелей; и он, к всеобщему восхищению, снял демонстративно часы, положил их в карман, а потом стал подходить к совещающимся: «О чем интересном разговор, ребята?» Так ничего и не получилось, а у нас, пацанов, стало одним героем больше.
Мы немного поговорили о «ремеслухе», Мишка Абдул сказал, что он, если надо, брату напишет и тот устроит меня в самолучшее место. Потом Мишка и Пыч ушли, а мы с Валькой Сонным остались вдвоем, потому что были друзьями.
С Валькой Сонным было хорошо. Особенно когда надо было обсудить коренные вопросы жизни, потому что Сонный Валька умел задумчиво моргать своими поросячьими ресницами и отвечать не спеша, что и придавало нужную солидность разговору. Кроме того, Валька категорически не курил, даже пробовать не хотел, настолько категорически, что его даже дразнили за это. В общем я считал его правильным парнем, не чета Мишке или Пычу.
И вот мы с ним сидели в нашем сарае, где зимой хранилось сено, и обсуждали мой дальнейший жизненный путь.
— В школе мне не жить, — сказал я. — Подамся в ремеслуху. Решено.
— Не отпустят, — сказал Валька.
— Как не отпустят, если я подамся?
— Так, — сказал Валька.
Тут я ему рассказал все о директоре, и о себе, и о нашем разговоре. Кое-что я ему прибавил, а когда прибавил, так и сам поверил в это; и получилось так, что директор предсказал мне ужасную будущность преступника, и нет мне от этой доли спасения, если только что-нибудь свыше не осенит меня — не отведет от уготованного пути. Факты-то были налицо: вызывали все-таки одного меня, и вызывали, конечно, за письмо, а я и есть главный виновник, про других директор даже не спрашивал — следовательно, давно я у него уже лежу весь видный как на ладошке.
Сонный Валька все это понял, а еще больше он понял, что раз директор другими не интересовался — значит ничего с ним не будет, а этого он боялся больше всего, потому что Валькина мать очень уважала директора; он даже к ним в гости иногда заходил, не как директор, а просто как сосед по улице и человек.
Валька ужасно обрадовался, что ему все сошло с рук, стал чрезвычайно добр и целиком переключился теперь на обсуждение моего будущего.
— Это точно, — сказал он. — Человек еще родиться не успел, а за него уже все придумано. И редко кто увернется, все равно что с поезда на полном ходу соскочить.
— С поезда-то я спрыгну.
— Ну, это другой поезд, — не соглашался Валька. — С этого не особенно напрыгаешь…
Так мы сидели в сарае на куче старого, пахнущего брожением сена. Вечер был. В сарай сквозь дыры в потолке вначале падали красные закатные лучи, а потом все посинело, стало холодно и тревожно, как всегда бывает тревожно весной, когда вечер и подмораживает после погожего дня. Плакать почему-то хотелось, но без слез и неизвестно о чем.
— Знаешь, — без всякой связи сказал Валька. — Есть у нас дома одна странная вещь. Мы ее с собой по строгому наказу отца, когда эвакуировались, вывезли. Там какие-то бумаги о каком-то человеке. Дед этого человека знал и оставил бумаги отцу, а отец все говорил, что вот будет у него свободное время и он напишет об этом человеке всему миру и в назидание балбесам вроде меня.
— Слушай, — сказал я. — Дай-ка ты мне эти самые бумаги. Может, там и есть все, что мне нужно.
— Нельзя, — вздохнул Валька. — Мать голову оторвет.
— Валька! Я же один за всех вас отдуваюсь. Неужели хочешь, чтоб я совсем погиб?
— Ладно, — подумав, сказал Валька и ушел, промолвив, что сейчас вернется. Видно, понял серьезность момента.
Валька пришел быстро и вытащил из-под полы не очень большую шкатулку. Шкатулка была из твердой темной кожи с медным замочком. Сразу видно, что старинная вещь.
— Давай, — сказал Валька. — Надо шкатулку обратно, чтоб мать не заметила.
Я быстренько разгреб землю и вытащил свой личный сейф: крупнокалиберный артиллерийский снаряд. Взрывчатки в снаряде не было, а отверстие, куда ее должны были положить, было завинчено зачем-то хорошей пластмассовой пробкой. Наверное, это был очень хороший специальный снаряд, раз его пустую болванку завинчивали пластмассовой пробкой.
— Смотри, — сказал Валька. — Чтоб до завтра не отсырели.
Он очень завидовал, что у меня есть такой сейф, который свалился с платформы, когда везли на переплавку военный лом.
На следующий день было воскресенье. Мать с утра уехала на базар в райцентр. Я остался дома, сидел и мечтал об одностволке с пузатым японским затвором, которую дядя Гриша обещал подарить, если буду человеком.
Было очень тепло. Текло с крыш. Куры во дворе блаженствовали, разгребая навоз.
В дверь стукнули два раза пяткой, один раз кулаком и один раз спиной. Это был Сонный Валька.
— Ничего не заметили, — сказал он. — Тащи снаряд.
Мы выкопали снаряд, холодный от мерзлой земли. Куры кинулись в сарай: наверное, решили, что мы для них червяков копаем.
— Кыш, — сказал Валька и принялся кряхтеть над пробкой.
Он был послабее меня. Потом мы пошли в дом, вытерли клеенку на столе и положили на нее бумажный сверток.
Состоял этот сверток из плотных линованных листов в клеточку, только листы были размером побольше нынешних и клеточки покрупнее. По-видимому, это был дневник. А может быть, просто переписанные выдержки, так как почти вся тетрадь была исписана ровным разборчивым почерком без помарок, зачеркиваний и одними и теми же зеленоватыми с радужным отливом чернилами. Чернила были хорошие, не расплылись. На первой странице стояла фраза:
«Непостижимость цели нашего назначения, безграничность желаний человеческих и суета всего подлунного наполняют иногда душу ужасной пустотой».
Больше ничего на этой странице не было. На второй, точно посреднике, изложено:
«В старинной книге «Чудеса мира» с подзаголовком «Живописная панорама удивительных созданий природы и трудов рук человеческих» сказано: «…и никогда ум наш не перестанет предаваться очищаему душу восторгу при виде таинств подлунного мира».
Далее, на третьей странице, начинался текст. Наверху по-латыни — «Rhodostethia rosea» и два раза подчеркнуто красным.
Вот этот текст:
«С детских лет мое внимание было приковано к легенде об удивительной птице — розовой чайке арктических стран, Впервые мне рассказал о ней Адам Спицын, один из костромские чудаков. Все жалованье почтового чиновника тратил он на приобретение книг о путешествиях в арктические страны, на выписку прейскурантов и приобретение наимоднейшего охотничьего оружия: штуцеров, винтовок, ужасной мощности «слоновьих» ружей. Путем трехлетней экономии он купил даже удивительный «ланкастер» — точную копию штуцера, с которым ходил по пустыням Центральной Азии великий исследователь Николай Михайлович Пржевальский. Этот Адам Спицын, никогда и никуда из Костромы не выезжавший, снабжал меня книгами о славных путешествиях Джона и Себастьяна Каботов, я читал отчет об экспедиции Парри и гибели ста человек экспедиции Франклина. Он рассказал мне, что в пустынях Севера встречается иногда удивительная птица — чайка розового цвета. «Влияние этой птицы на умы человеческие столь велико, — говорил он мне мечтательно, — что люди, увидев ее, навсегда заболевали двумя болезнями: противоестественной тягой к стуже полярных стран и отвращением к суете человеческих поступков». Он, кстати, давно уже болел этими болезнями, хотя и не видел розовой чайки.