Володя ответил тем же.
А лейтенант еще козырнул, и солдаты козырнули. Все они быстро уселись в машину, и она скоро пропала, затерялась впереди на дороге, да только Володя еще некоторое время стоял, положив руку на курчавую голову Омара, и смотрел, и на лицо ему ложилась тревожная озабоченность, как это всегда бывает с теми, кто провожает солдат.
2
День еще не кончился, но трудовой день кончился, и можно было идти в свою палатку. И все же Спартак Остроухов, не снимая белого халата с подкатанными рукавами, оставался в этой, тоже своей, палатке, к брезенту которой была пришита у входа белая холстина с красным крестом и в которой резко пахло лекарствами. Весь день он врачевал раны, смазывал и бинтовал, вскрывал нарывы, поил микстурой, измерял температуру — и вот теперь, когда остался один, ощутил, как устал. Это случалось с ним всегда к вечеру, и он знал, что посидит еще немного в палатке — и все пройдет, а завтра снова закружит голову суматошный день.
Он вспомнил о Володе Костебелове, о его нынешнем дальнем рейсе. И вот сейчас, когда суматошный трудовой день все еще шумел в ушах, Спартак представил его ясные глаза, открытое лицо и мысленно как бы подмигнул ему: «Ну-ну, возвращайся поскорее из Алжира». Он имел право беспокоиться, он был старшим, он отвечал за Володю на тревожной алжирской земле, где и теперь в горах скрываются контрреволюционеры и жгут ночами костры, да и нужен, нужен был ему этот родной человек, всегда шумно и подробно делящийся с ним событиями дня — событиями, которые ему, Володе, помогают расти и взрослеть. Он любил, конечно же, любил Володю Костебелова, как и любил арабчонка Омара, наших Генку Стружака, Генку Леднева, немца Ивана Рунке.
И только он припомнил одного из них, как Иван Рунке просунул в палатку голову и руки, точно пытаясь нырнуть, сутулящийся, чем-то напоминающий большого кузнечика.
— А Володя где? — робко спросил он на чистом русском языке.
Был он из тех немцев, чьи родители во время войны замучены в гестапо. Звали его Иоганном. Но, прибыв в студенческий лагерь и познакомившись с русскими. Рунке отзывался на свое имя по-русски и учит, учит, учит язык, который был дорог его отцу с матерью, наверное.
Спартак взбил короткие белокурые, как перышки, волосы и попытался придумать в ответ что-нибудь озорное, веселое, ну хотя бы: «Пирует наш друг и крутит любовь в Алжире». Но Ваня Рунке сам знал о чертовски трудных дорогах в горах и потому спросил уже о самом Спартаке:
— Что-нибудь забыли поработать?
— Ага, забыл, Ваня, забыл, дружок, — серьезно посматривая на него, начал Спартак и уж не мог отделаться от мысли, что часто Рунке напоминает ему ту, Отечественную войну, которую Спартак не видел, но знал по горю матери и всех других матерей.
— Вот беда, Ваня, забываю о просьбе своей матери, никак не выполню. — Сам не ожидая того, он вдруг ощутил желание рассказать эту историю. — Слушай: вот какая быль. В сорок первом наша семья без отца села в поезд и — в эвакуацию. Но в Минске от состава остались щепки, костры. Мы чудом выскочили на перрон; я ничего не помню, я тогда и лет своих еще не помнил… Два дня отсиживались в бомбоубежище: мать и мы, четверо. Ни пить, ни есть — ничего. А после бомбежки побежали опять на станцию и по пути опять попали под бомбежку. Забились под лестницу каменного дома — кругом гремит и рушится. И никого из людей: кто куда мог — туда и бежал. Но вот заскакивают в подъезд мужчина и женщина, с ними мальчик лет десяти, похож на Омара. Мальчик потом выбежал из подъезда и принес на руках осколок бомбы, а женщина тут же выбросила осколок на мостовую. И как увидели наше семейство, стали расспрашивать: кто, откуда? Мать назвалась, а женщина вдруг обняла ее и заговорила, оглядываясь на мужчину: «Как же, знаю, знаю вашего мужа. Я из Наркомпроса и бывала в вашем городе, бывала на лекциях мужа! Вам нельзя, нельзя оставаться, скорее — отправляется последний состав…» И вот подхватили нас они, и устремились все вместе к вокзалу. А в вагонах полно: негде даже малыша приткнуть, И вот уж двинулся состав, и стали нас по одному бросать на руки людям. Потом по всем вагонам искала мать своих четверых… Так мы и спаслись. А город весь разбомбили. И вот теперь, когда приезжает мама в Минск, все просит меня разыскать наших спасителей; и я обещаю ей сделать это, хотя не знаю, как и где искать, если неизвестны их имена.
Рассказывая, Спартак принялся расхаживать под брезентовым верхом палатки, сдернул с себя на ходу халат и вновь уселся, комком уложив халат на коленях. А когда посмотрел взволнованно на Ивана Рунке, то принялся потирать щеку, того ведь тоже воспоминания резали по сердцу.
Рунке приподнялся, отчего стал еще более сутулым.
— Пойдем, Ваня, — говорил Спартак, беря Рунке за руку, увлекая за собой, — пройдем по лагерю.
Они споро пошли вдоль палаток. Их было грибное множество здесь, и в каждой звучали транзисторы и слышался смех, слышалась иностранная речь — словно тоже из приемника, но это смех и голоса здешней жизни. А дальше, за палатками, вставали домики из камня, еще не жилые, недавно выросшие, и светлыми стенами возвышался почти законченный дом с надписью «Minsk, 1965» по карнизу. Сейчас над этими строениями полыхали яркие цвета заката; и странно было слышать протяжный, непрерывный голос муллы, усиленный репродуктором и доносящийся сюда из соседнего селения Уадиас: был час вечерней молитвы.
Когда они с Иваном вошли под брезентовый купол, их оглушили сразу два транзистора, как будто подпрыгивающих от толчеи звуков.
Родное общежитие, которое напоминает о другом, оставшемся в Минске общежитии, родное не только потому, что здесь твой дом, а главное — потому, что здесь живут друзья, живет Володя Костебелов, живет Генка Стружак, живет Генка Леднев, живет арабчонок Омар. И пускай нет сейчас здесь Володи Костебелова — ты думаешь о нем больше, чем о себе.
Так они и сидели в молчании, которое часто необходимее разговора, потом выключили один транзистор и приглушили другой. А потом, намолчавшись вдоволь, Ваня Рунке распрощался и ушел к своим немцам, а Спартак разделся и, смежая глаза, услышал голос Генки Стружака:
— Ждать Володю или не ждать? Неплохо бы услышать о полетах молодого аса…
— Прилетит! — слишком бодро отозвался Генка Леднев, бородатый командир отряда, чернявый красавец и модник. — Прилетит!
Спартак не успел перевернуться на бок и уснул лицом к лампочке, рухнул в сон. Но где-то среди ночи, когда не слепила лампочка, неожиданно пробудился — вернее, его растормошили, вытащили из сна беспокойным окликом:
— Спартак, Спартак!
Он сонно чертыхнулся:
— А-а, черт! Ну что за шум? Да включите же свет!
— Движок до двенадцати только, — напомнил Генка Стружак. А Генка Леднев придвинулся к Спартаку, щекоча бородой, и выдохнул теплым ртом:
— С одним арабом что-то плохо, с Ахмедом из соседней палатки. Слышишь — кричит…
— Сейчас! — привычно произнес Спартак. — А где Володя Костебелов? — И, стряхивая с себя сон, принялся натягивать куртку, штаны. — Идем, идем. Фонарики захватите.
Палатка арабов была в двух шагах; они в ту же минуту были подле нее и, пробравшись под полог, разом включили свои фонарики. Тени людей заполнили палатку, как живые люди, и показалось очень тесно. Спартак, втянув голову, пробрался на голос стонущего Ахмеда, и тут же свет фонариков явил его болезненнее, потное лицо. Ахмед сам взял жаркой ладонью Спартака за руку и бережно подвел к правому боку; и Спартак, еще не измерив температуру, определив жар по этой ладони Ахмеда, отрывисто спросил у Генки Леднева:
— Сколько раз у него случались такие боли?