Точно сильная молния пошла по замкнутой цепи, у всех напряглись руки, и Володя с дернувшимися губами понял, что скажи сейчас лишь слово — и ребята бросятся в ночь, в горы, в погоню. И он спросил изменившимся, себе не принадлежащим голосом:
— Спартак! Ну что там, Спартак? Спартак, а?
А Спартак уже закончил бинтовать Омара, уже отнял залитые йодом руки:
— Пулевая рана. В мякоть. Но все равно — в Тизи-Узу! Переливание необходимо.
Все хлынули из палатки. Володя крикнул:
— Я повезу Омара! Я довезу! — И первый оказался у кабины, и никто не остановил его, словно все знали, кем доводится ему арабчонок.
Спартак сидел рядом в кабине, держал на коленях забинтованного Омара, и то, что Омар не стонал, не звал своим восторженным голосом: «Волода, Волода!», не оживлялся вдруг и не взглядывал угольными глазами, больше всего угнетало Володю. Он отчаивался, прикусывал прыгающую губу, вел машину ровно и стремительно — не так стремительно, чтобы растрясло Омара, но и не так тихо, чтоб он мог уснуть, уронить Спартаку на грудь легкую, совсем, легкую голову…
— Сейчас, Омар, сейчас довезу. Потерпи, — просил Володя.
И Омар терпел, Омар ни вздоха не проронил, и его молчание ранило Володю, и Володя, сам того не замечая, повел машину на большой скорости.
Как только машина затормозила у госпиталя, Спартак уже через мгновение скрылся в дверях с Омаром на руках, а Володя пошел кругом здания, стараясь разглядеть, в каком из покоев за матовыми наполовину стеклами мелькнет белокурая голова Спартака. Не удалось ему разглядеть, и он вернулся к машине уже с другого конца здания, сел на подножку, теплую, не охладившуюся в жарком пути, и в сиплом звоне цикад, в воздухе, пахнущем забродившей от зноя корою деревьев, с особенной болью ощутил, как это ужасно, что мирный студенческий лагерь должен охраняться солдатами, что ночью по лагерю надо идти и светить фонариком не под ноги, а себе на грудь, на лицо, что ночью в горах останавливает машину вооруженная контра, а потом стреляет и ранит. Он жил, Володя, на тревожной планете, и его каждодневно обдавали горечью и беспокойством газетные листы, а в музыку из транзистора врывались четкие голоса дикторов и напоминали о том, где стреляют и где погибают, но он никогда не мог настолько ясно представить, что и его могут толкнуть карабином, что и его могут ранить — пускай не его, а курчавого мальчика ранили, — но ведь стреляли по ним!
Хлопнула дверь, кидая в ночь полосу света, на крыльце послышались голоса — Спартака и доктора Сазоненко; и как только Спартак, смутно белея тенниской, ступил к кабине, Володя поднялся навстречу, ища его руки и стараясь по ним быстрее, чем по голосу, узнать, все ли хорошо и будет ли… будет ли мальчик жить.
— Что, Спартак? Останемся здесь? — торопливо спросил Володя.
— Нет, поедем. Рана не опасная. Но без переливания не обойтись.
Володя забрался в кабину, включил мотор и еще раз спросил:
— А может, может, мне подойти сейчас к Омару? А, Спартак?
— Поехали! — И Спартак вдруг сам положил ладони на баранку, дал задний ход.
И Володя уже поневоле развернулся, выкатил на шоссе, взял путь на дорогу, которая уводила его в лагерь, но уводила его и в тревоги, в перестрелки, в бои — постойте, постойте, уж не в те ли бои уводила она, из которых не вернулся отец, не вернулись другие отцы? И, находясь на этой странной дороге, проходящей через сегодняшнюю ночь и через отдаленные ночи иных времен, чувствуя в себе то ожесточенного, то доброго человека, он еще несколько раз спросил у друга, с которым делили эту неправдоподобно удлинившуюся во времени дорогу:
— Ты говоришь, не очень опасная рана?
И хоть знал, что Спартак с раздражением подтвердит, хотел опять и опять слышать его голос.
— По военным временам и вовсе пустяковая. Но рана пулевая, понимаешь? Пулевая, черт возьми!
— Понимаю! — клонился к рулю Володя. — Понимаю!..
И когда осталась позади тревожная дорога, когда пост лагерной охраны проверил машину, светя по очереди колючим лучом фонарика одному-другому в лицо, Володя разглядел меж палаток огромный костер, в свете которого сбились ребята, откидывая на стены палаток, на землю рослые, великанские тени.
Он поставил машину на место, они со Спартаком поспешили, мешая друг дружке идти, к костру; тут перед ними расступились, Генка Леднев стал спрашивать про Омара, а Спартак отвечать, и хорошая весть полетела вокруг костра на всех языках, и Володя уже ничего не слушал — смотрел, как растет, течет к небу, раздвигая темень, пламя в несколько зубцов, как погибают падучими звездами искры, как трепетные оранжевые всполохи мелькают по медным лицам парней. О, как росло это огненное дерево, как расцветало, как постреливало жарким треском, как осыпались роем искр и как погибали в пламени уже настоящие, небесные звезды!
— Они, гады, жгут огни, — крикнул Генка Леднев куда-то в сторону горы, — и мы зажгли свой костер! Пусть видят!
Володя тоже метнул взгляд в темноту гор, но никакого дальнего огня не увидел, потому что слепило пламя костра, и в пламени горели ветви эвкалипта, порожние ящики, изношенная обувь — всякий хлам, который собирали ребята для прощального костра и который зажгли в эту ночь, чтобы видели костер отовсюду, издалека, с гор и с неба, чтобы видели пролетающие летчики.
Точно обжигаясь близким жаром, Володя ступил назад, выбрался из кольца ребят и ушел к чьей-то палатке, сел на землю, обхватив колени, и подумал с тоской про Омара. Как ему хорошо было бы сейчас у костра, как ему трудно там, в госпитале, одному, как ему вообще трудно одному — без отца!
Он видел вершину костра, россыпь искр и самое начало костра, пробивавшегося лентами света меж черных стволов ног и скрещивающегося лентами на земле, отчего земля казалась полосатой. Он хотел смотреть и не думать, но так не получалось, перед ним всплывали все его дни на африканской земле: и поле, как нарочно усыпанное камнями, и ночлег в горах, в тумане, как в облаке, и встреча с исхудавшими нашими саперами, и встреча с капитаном Щербой — еще в Минске, еще перед отъездом…
10
Как бы ни гнала ребят бессонница поддерживать костер допоздна, находить какую-нибудь рухлядь и кидать в пламя, чтобы разгоралось с новым сильным порывом, наутро становье пробудилось в срок, и каждый спешно ушел — строить дома или пахать землю, но это все равно строить. И если бы летчики, пролетавшие ночью над лагерем и видевшие во тьме костер, пронеслись бы над их становьем теперь, они бы разглядели тракторы, бредущие по крутому полю, и много новых домиков под черепицей, и много еще недостроенных домиков, и металлическое здание школы в горах, и самый большой, белый как из мела, дом с надписью: «Minsk; 1965», — и пусть не разглядели бы летчики эту надпись с неба, но она хорошо видна с земли, а на земле живут люди.
Володя вновь вывел трактор на поле и начал будить ссохшуюся землю, а на прицепе уселся Мурзук. И Володя, точно наяву видя его виноватый, как бы обращенный внутрь себя взгляд, знал, что теперь не будет напоминать Мурзуку про руль прицепа, что Мурзук исполнит все на любом повороте сам, что никакой он не вредитель, а темный парень, который многого не понимает и лишь теперь с болью начинает понимать, теперь, когда ранило Омара. Володя все старался думать про Мурзука, чтоб не думать про Омара, но разве прогонишь внезапное ощущение, что вот он рядом, в кабине, кофейный мальчик, и напряженно выпрямляется, наблюдая за прицепом, и готов крикнуть так зовуще: «Волода, Волода!» Володя болезненно ощущал сейчас его близость, и если Омар не окликал, не звал: «Волода, Волода!» — то ведь он и вчера молчал, когда мчались они в Тизи-Узу, и надо привыкать к его молчанию, ведь он растет и мужает, ведь он уже скоро будет в той поре, когда хочется больше размышлять, чем говорить.
Трактор вошел в клубок зноя. Володя задышал открытым ртом, щуря, сокращая глаза и не веря тому, что осенью на этой земле струятся, как будто из бесчисленных насосов, ливни, и тогда человек не может выйти в поле. Трактор пополз вверх, распаханная земля дохнула запахом халвы, и камней вблизи не было видно, только блеснуло что-то черное, круглое, как блестит начищенный ботинок.