Выбрать главу

— Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно, чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось — и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном?

— Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье?

Она грустно улыбнулась:

— Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю…

— Но не всегда же так было?

Она беспомощно развела руками:

— Да, не всегда. Но его судьба была предопределена.

— Почему вы так думаете?

— Почему? — переспросила она. — Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого…

Я промолчал. Она задумчиво сказала:

— Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз: «Гению все дозволено». И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему — нельзя. Нельзя все! Точнее будет — ничего нельзя!

— Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, — усомнился я.

— Не в аскетизме дело. Но гений — это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном — по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени — он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил…

— А Поляков? — спросил я.

— Поляков? — усмехнулась она. — Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный гений. Он себя сам лишил всяких прав, наделив бесчисленными обязанностями…

— Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову?

— Этого в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина — в крахе жизненной концепции Иконникова.

— А Поляков здесь при чем?

— При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков несет свои обязанности, чтобы служить музыке и людям, а Иконников добивался прав, чтобы музыка и люди служили ему. А поскольку с жизнью не поспоришь, то Иконников свел эту проблему к спору с конкретной личностью.

— А у них были и прямые столкновения?

— Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны.

— А что послужило причиной?

Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала:

— Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас, после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью…

— Но почему? — искрение удивился я. — Им же наверняка должны были обеспечить безопасность!

Она снисходительно посмотрела на меня:

— Вы в каком году родились?

— В тридцать восьмом. А что?

— Вам было тогда пять лет, а сейчас это трудно представить, что такое Ленинград зимой сорок третьего года. Невоенному человеку там действительно нужно было мужество. Но туда еще надо было добраться, а правительство запретило везти Полякова и Иконникова в Ленинград на самолете. Надо было ехать под бомбежкой по Ледовой дороге, а добравшись, жить в неотапливаемой гостинице, под непрерывным обстрелом, и снова — бомбы…

— А что сказал Иконников?

— Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: «Все, мне пришел конец, они хотят меня угробить».

— Он отказался ехать?

— Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире с криком: «Я не умею плавать!» «Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!» — истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка…

— А Поляков?

— А Левушка уехал один.

— Они не ссорились перед отъездом?

Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы:

— Левушка — ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде…

Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела, им по глазам движением быстрым, еле уловимым.

— С Левушкой поехал наш общий приятель — администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину…

— Камеру?

— Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что на колесо надевают. Достал две басовых струны, привязал к камере футляр со «страдивариусом» и положил это сооружение в кузов едущего за их «эмкой» грузовика. «Кто знает, что может случиться на такой дороге, — сказал он Прицкеру. — А так я буду спокоен за инструмент — его наверняка подберут из воды…»

Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать.

— Вот видите, что с нами делает память, — сказала она. — Я-то думала, что все это давно уже умерло, засохло, пропало…

Помолчала и добавила:

— Главный выбор в жизни доводится сделать один раз. И очень часто мы делаем ошибку, потому что есть только два решения: «да» и «нет». Середины не дано…

И я понял, что за этим глубоко лежит еще один пласт их отношений, куда мне не было ходу, да и, судя по всему, не касалось меня это, потому что говорила она сейчас не только об Иконникове, но и о себе тоже, и Поляков был где-то между ними, но выбор был сделан давно, и ничего здесь уже не изменится, потому что никто не выбирает себе мужей по степени их гениальности, а слияние таланта и характера — такая же иллюзия, как сомкнувшиеся у горизонта рельсы…

Лифт, естественно, не работал. Я шел медленно, считая ступеньки. До моего четвертого этажа их будет шестьдесят две. По дороге домой я купил бутылку молока и батон, распихал их по карманам. Сейчас слопаю это добро и мгновенно лягу спать, тогда до подъема я просплю десять часов и наверстаю все упущенное за эти дни. Замок плохо работал, и, чтобы открыть дверь, надо было как следует половчить с ключом. Замок плохо работает год, но мне некогда вызвать слесаря, а соседям и так хорошо.

Я вошел в квартиру, соседи уже разошлись с кухни, никого не видать. Дверь в мою комнату была приоткрыта. За барахло свое я не беспокоюсь — документов дома я никогда не держу, а воровать у меня нечего. Растворил дверь и шагнул в комнату.

На фоне окна, четко подсвеченный слабым светом уличных фонарей, контрастно, как в театре теней, прорисовывался силуэт человека.

Я даже не успел испугаться: видимо, рефлексы лежат мельче мыслей, — я мгновенно сделал шаг в сторону от двери, в темноту, выхватил из петли под мышкой пистолет, а левой рукой нащупал кнопку выключателя. Но нажать ее не успел — из темноты раздался шелестящий, тихий смех.

Я вытер ладонью мгновенно выступивший на лице пот и сказал как только мог весело, легко этак: