Выбрать главу

Он посидел молча, быстро раскатывая на столе шарики из хлебного мякиша, судорожно вздохнул.

— А впрочем, не имеет это все никакого значения. Я почему-то ужасно устал от людской глупости и пошлости…

Я сочувственно покачал головой:

— Недовольство всем на свете у вас компенсируется полным довольством собой.

Он провел ладонью по лицу и сказал совсем не сердито, а как-то даже мягко, снисходительно:

— Вы еще совсем мальчик. Вы еще не знаете приступов болезни «тэдиум витэ».

— Не знаю, — согласился я. — А что это такое?

— Отвращение к жизни. И лекарств против этой болезни нет…

Даже странно, до чего бережно относятся к себе жестокие и черствые люди — ласково, нежно, как чутко слушают они пульс души своей. Может быть, потому же трусливые люди любят пугать других?

Иконников потер лицо длинными, расплющенными пальцами и сказал устало:

— Эх, как бы я хотел начать жить сначала! Но ведь и это было бы бесполезно.

— Почему? Все могло бы случиться по-другому…

— Нет, — сердито затряс он головой. — Мне часто кажется, будто я уже жил однажды, и все это когда-то происходило, только декорации менялись, а весь сюжет и все конфликты — все это было со мной когда-то…

Он помолчал, затем медленно, задумчиво проговорил:

— Я читал в древних книгах, будто никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…

Иконников встал, и только тут я обратил внимание на то, что он все время сидел в пальто, в черном драповом пальто с потертым бархатным воротничком.

— За угощение благодарствуйте, — сказал он. — И за разговор спасибо. Я ведь добра, а уж тем более зла никому не забываю.

Благодарность была густо замешена на угрозе, и от тона — горько-кислая, как пороховой дым.

— А насчет слов моих подумайте. Как бы вам не перегнуть палку, — добавил он уже в дверях.

— Я вам сказал — вы меня зря пугаете, — сказал я зло. — Это вам только показалось, что я такой пугливый. И сюда больше ко мне не ходите. Если вы мне понадобитесь, я вас разыщу.

— Ну, как знаете. Смотрите — вам жить…

Глава 9. ГОРЬКИЙ ДЫМ СТРАХА

Весной 1667 года в Кремону прикатил роскошный дормез, запряженный четверкой сытых белых лошадей. На лакированной дверце кареты сияли вензеля и гербы — лорд Каннинг прибыл к мастеру Амати за заказом Марии Стюарт. Виолончель, альт и две скрипки — малый ансамбль — были упакованы. Лорд Каннинг, не скрывая, что он только исполнитель чужой воли в этой глупой затее, выстроил на столе длинный ряд аккуратных столбиков из тускло светящихся соверенов, вручил Амати благодарственный рескрипт королевы, отказался от праздничной трапезы и укатил на юг, в Геную, где его уже дожидался сорокапушечный фрегат «Эмпайр» — королева не хотела доверять уникальную коллекцию превратностям неспокойных дорог Европы, раздираемой войнами, смутами и бунтами.

Амати и Страдивари стояли у окна, глядя, как оседает на дороге белая пыль из-под высоких колес кареты. Алебардщики на заставе лениво приподняли древки, слабо загромыхал настил на мосту, и яркий экипаж исчез из виду.

Амати сказал:

— Ну что ж, сынок, и тебе пора собираться в путь…

— Вы гоните меня, учитель? — удивленно спросил Антонио.

Амати грустно засмеялся, покачал головой.

— Когда ты был слеп, я был твоим поводырем в краях неведомого. Теперь ты прозрел, и моя спина загораживает тебе солнце…

Страдивари хотел что-то возразить, но Амати поднял руку:

— Не перебивай меня, сынок, и не спорь со мной. Эти монеты, — он кивнул на ровные золотые столбики, — дадут тебе возможность купить дом и открыть мастерскую. Тебе надо жениться, иметь верную подругу и добрых детей. У гения мало времени, он не может бродить по свету в поисках любви, ибо творит любовь руками своими для всех.

— Но мне не полагается никакой платы, — растерянно сказал Страдивари. — Ваша наука — плата за мой труд.

Амати отмахнулся:

— Мастера не могут расплачиваться деньгами между собой. Деньги — ничто в сравнении с тем, что дают они друг другу. Ты расцвел яркой ветвью на усыхающем древе жизни моей, и не нам решать, кто из нас больше обязан…

Страдивари преклонил колено и поцеловал тяжелую и твердую, как дорожный камень, руку Амати.

— Спасибо вам, учитель, за все…

— Перестань, — сердито сказал Никколо. — Не заставляй меня говорить слова, которые украшают наше сознание и повергают в стыдливость, как только мы произносим их вслух…

Молча, торжественно отобедали, и, хотя Страдивари, уйдя от Амати, никуда из Кремоны уезжать не собирался, настроение было у обоих грустное, как перед расставанием надолго, а может быть, навсегда. Когда подали сладкое с добрым монастырским ликером бенедиктинцев, Амати сказал:

— Я всю жизнь боялся старости, потому что это какое-то растянутое в десятилетия непрерывное прощание. Все время с кем-то или чем-то расстаешься. Ушли родители, поумирали друзья, женятся и уезжают дети, выходят в люди и покидают ученики, околел пес, в саду пришлось выкопать засохшие яблони, которые я посадил тоненькими саженцами. Семьдесят лет на одном месте — как это ужасно долго! И как прошло все это быстро — один миг!

— А скрипки? — спросил Антонио.

Амати кинул на него быстрый взгляд из-под тяжелых, набрякших век:

— Скрипки? Скрипки остаются. Недавно меня охватил испуг — я пытался вспомнить лицо матери и не мог. Понимаешь? Я забыл лицо матери! Так много лет прошло со времени ее смерти, что я забыл ее лицо. А скрипки — все, все до единой, я помню по голосу, я помню их лица, и руки хранят тепло их прикосновения. Я помню их, как отец, я люблю их нежно и больно, как любит старый муж молодую красавицу жену и знает, что она наверняка переживет его, и, когда он превратится в ничто, кому-то другому она отдаст свое тепло, и это не вызывает горечи и скорби, а тихую, светлую надежду, что она и после него будет счастлива и прекрасна… А я уже очень стар…

* * *

Утром, когда я отворил дверь кабинета, Лаврова уже допрашивала Обольникова. В камере предварительного заключения с него сняли брючный ремень и вытащили из обуви шнурки, и оттого, что он все время поддергивал штаны, а вставая со стула, волочил по полу ботинки, вид у него был еще более жалкий.

— Значит, вы категорически опровергаете вчерашние показания жены о том, что она застала вас выходящим из квартиры Полякова? — спросила Лаврова.

Обольников прижал руки к сердцу и согласно закивал:

— Опровергаю, опровергаю, гражданка начальник. Не было этого ничего.

— И на лестнице около дверей Полякова она не могла вас видеть?

— Не могла, не могла, — подхватил Обольников. — Я, гражданка начальник, по ночам не имею привычки шемонаться под чужими дверями..

Меня очень рассмешило его нелепое обращение — «гражданка начальник», и Лаврова это заметила. Она сердито сказала Обольникову:

— Я вам в третий раз говорю, чтобы вы меня не называли так. Обращайтесь ко мне по фамилии или должности и оставьте себе эту дурацкую «гражданку начальника».

Обольников вздохнул и с обычной нравоучительной нотой, от которой он не мог избавиться, даже придерживая штаны руками, сказал:

— Так, как бы я вас ни называл, вы мне все равно гражданка начальник. Теперь, когда я безвинно овиновачен, мне всяк пес на улице начальник. А уж вы-то, гражданка инспектор, тем более…

Я сел за свой стол и стал слушать их разговор. Меня заинтересовало — стелиться будет Обольников или нагличать, ведь другой манеры поведения я у него не мог предвидеть.

— Надсмеялась надо мной судьба на старости лет, — рассуждал Обольников. — Взрастил детей, семью воспитал и от них же теперь позор и муку принимаю…