Я засмеялся:
— Я и не отказываюсь от своих слов. Но было бы неправильно позволять ворюгам безнаказанно шарить в квартирах наших музыкальных гениев.
— Понятно. А в квартире обыкновенного инженера можно?
Я с интересом взглянул на нее, потом сказал:
— Эх, Леночка, мне бы вашу беспечность. От нее независимая смелость ваших суждений.
— Подобный выпад нельзя рассматривать как серьезный аргумент в споре, — спокойно сказала Лаврова.
— Это верно, нельзя. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что наша работа в чем-то похожа на шахматную игру?
— А что?
— А то, что нельзя играть в шахматы, видя перед собой только следующий ход. В шахматах побеждает тот, кто может намного вперед продумать свои ходы и их железной логикой навязать противнику удобную для себя контригру, чтобы она ложилась в рамки продуманной тобой комбинации…
— Какой же вы продумали ход?
— К сожалению, в наших партиях противник всегда играет белыми — первый ход за ним. Причем вопреки правилам ему удается сделать сразу несколько.
— Ну, е2-е4 он сделал. Какова связь с нашим спором, не понимаю?
Я задумался, потом спросил:
— Не понимаете? Сейчас приедет хозяин квартиры — народный артист СССР, лауреат всех существующих премий, профессор консерватории Лев Осипович Поляков. Он, как вам это известно, гениальный скрипач. Теперь он еще называется «потерпевшим». И подаст нам заявление, которое станет документом под названием лист дела номер два. Вот тут мы с вами можем узнать, что есть еще один потерпевший… Этого я боюсь больше всего…
— Кто же этот потерпевший?
В прихожей хлопнула дверь. Я обернулся. В комнате стоял Поляков…
Глава 2. ГЕНИЙ
От нестерпимого блеска солнца болели глаза, и вся Кремона, отгородившись от палящих лучей резными ставнями, погрузилась в дремотную сиесту. Горячее дыхание дня проникало даже сюда, в увитый виноградной лозой внутренний дворик; каменные плитки пола дышали жаром. Прохладно плескал лишь вспыхивающий искрами капель маленький фонтанчик посреди двора, но у Антонио не хватало смелости спросить воды. Великий мастер, сонный, сытый, сидел перед ним в деревянном кресле, босой, в шелковом турецком халате, перевязанном золотым поясом с кистями, и мучился изжогой.
— Нельзя есть перед сном такую острую пищу, — сказал мастер Никколо грустно.
— Да, конечно, это вредит пищеварению, — с готовностью согласился Антонио, у которого с утра во рту крошки не было.
Мастер Никколо долго молчал, и Антонио никак не мог понять, спит или бодрствует он, и нетерпеливо, но тихо переминался на своих худых длинных ногах, и во дворике раздавался лишь ласковый, сводящий с ума от жажды плеск холодной воды в фонтане и скрип его тяжелых козловых башмаков. На розовой лысине мастера светились прозрачные круглые капли пота.
— Чего же ты хочешь — богатства или славы? — спросил наконец мастер.
— Я хочу знания. Я хочу познать мудрость ваших рук, точность глаза, глубину слуха. Я хочу познать секрет звука.
— Ты думаешь, что возможно познать и подчинить себе звук? И по желанию извлекать его из инструмента, как дрессированного сурка?
Антонио облизнул сухие губы:
— Я в этом уверен. И вы это умеете делать.
Мастер засмеялся:
— Глупец! Сто лет мы все — мой дед Андреа, дядя Антонио, мой отец Джироламо и я сам, Никколо Амати, — пытаемся научиться этому. Но умеет это, видимо, только господь бог и всякого, кто приблизится к этому умению, покарает, как изгнал Адама из рая за искушение мудростью. Если ты превзойдешь меня в умении своем, то приблизишь к себе кару божью. Тебя не пугает это?
Антонио подумал, затем качнул головой:
— Ищите и обрящете, сказано в писании. Если бы я знал, что вы дьявол, обретший плоть великого мастера, я бы и тогда не отступился.
Старик оживился:
— Ага, значит, и ты уже наслышался, что Никколо Амати якшается с нечистой силой? Не боишься геенны огненной?
— Нет ада страшнее, чем огонь неудовлетворенных страстей и незнания…
— Ты жаден и смел, и это хорошо. Но ты хочешь моей мудрости и моего умения. Что ты дашь мне взамен?
— Разве спрашивает об этом оливковое дерево у молодой ветви своей, на которой еще не созрели плоды?
— Но ты не ветвь с древа жизни моей, — сурово сдвинул клочкастые седые брови Амати.
— Вы богаты и славны, великий мастер. Богатство и слава щедро напоили ветви древа жизни вашей. Но ветви не дали плодов. Сто лет ищет род Амати секрет звука…
— Мой сын Джироламо продолжит мое дело. И моя рука еще тверда, а глаз точен.
— Джироламо, я уверен, укрепит славу вашего дома. Но он еще ребенок. И такое богатство нельзя держать в одном месте. Разумнее его было бы разделить…
— Ты уже был резчиком и музыкантом. Почему я должен верить, что ты не раздумаешь быть скрипичным мастером?
— То были необходимые ступени к саду ваших знаний. Нет мечты у меня более сильной и святой, чем работать у вас.
— А что ты умеешь?
— Учиться…
Учеником был принят Антонио Страдивари к Никколо Амати — без оплаты, за еду и науку…
Я сразу узнал Полякова. Тысячи раз я видел его по телевизору и в киножурналах, портреты в газетах и на афишах, и я был готов к тому, что он появится с минуты на минуту, и хорошо знал, кто он такой. А мы были для него пришельцами из неизвестности — посторонние, чужие люди, которые почему-то хозяйничают в его доме, где все перевернуто, развалено, намусорено — по всей квартире до самых дверей, у которых предупреждением о беде стоял постовой милиционер.
От этого замерло на лице Полякова досадливое удивление, хотя в глазах его плавала, постепенно угасая, надежда: все это чья-то нелепая шутка, глупый и злой розыгрыш от начала до конца — не было никакой кражи, и не было звонка из милиции на дачу с просьбой срочно явиться в Москву на квартиру, или, наоборот, был звонок, но это какой-то дурак решил так его разыграть, и пропало воскресное утро, вырванное наконец из сумасшедшего потока повседневной суеты, утомительной работы, невозможности подумать спокойно и в одиночестве, погулять в осеннем солнечном лесу. И я видел, как растаяла эта надежда, будто льдинка на жарком июльском асфальте. Ушло выражение досадливого удивления, и лицо его — худое, усталое лицо с тяжелым подбородком боксера и грустными глазами апостола — затопила обычная человеческая растерянность, и кривая жалобная улыбка помимо его воли наискось перерезала лицо.
Так мы и стояли молча, лицом к лицу, не зная, что надо сказать в этой ситуации, а он все улыбался этой невыносимой улыбкой, которая для меня была пыткой. Потому что только мы двое знали сейчас масштаб случившегося несчастья. Я подумал о нем раньше, когда говорил с Лавровой, но старательно отгонял от себя эту мысль. А теперь, глядя на жалкую кривую улыбку Полякова, я понял, что произошло именно это. Так бессмысленно и страшно улыбаются люди, которым миг назад принесли разящую весть о потере кого-то очень близкого.
Он облизнул пересохшие губы и хрипло спросил:
— Скрипка?!.. В шкафу?..
— …Постарайтесь вспомнить, что еще пропало из квартиры…
Он сидел в глубоком кресле и ладонями держал себя за лицо, отчего казалось, будто голова его украшена двумя белыми ветками. Поляков меня не слышал. Потом он поднял голову и сказал:
— Да-да, конечно, наверное… Что вы сказали, простите?
— Мне нужно, чтобы вы перечислили пропавшие из дома вещи…
Поляков пожал плечами:
— Я затрудняюсь так, сразу… Жена попозже приедет, она, наверное, точно скажет. Но это все не имеет значения. Пропала скрипка. Скрипка моя пропала, — сказал он сдавленным голосом, и весь он был похож на горестно нахохленную, измученную птицу.
Я не знал, что сказать, и неуверенно спросил:
— Вы, наверное, привыкли к этому инструменту?
Он поднял голову и посмотрел на меня удивленно, и по взгляду его я понял, что сказал нечто невероятное.