Выбрать главу

Поляков сказал — «есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование…».

Доктор Константинова — «восьмой круг адов — и только!».

Обольников — «правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь».

Лаврова — «вы резали правду-матку, по-моему, вы ее уже зарезали…».

Жена Иконникова — «главный выбор в жизни человеку доводится сделать один раз…».

Халецкий — «будьте добрее, это вам не повредит…».

Комиссар — «правду умом ищут, а не хитростью…».

Иконников — «характер человека — это его судьба».

Уйти? И что? Разве решится для меня клубок этих проблем? Я-то сам чем недоволен — своей судьбой или характером?

Так я и шел по вечерней холодной Москве, залитой осенней стылостью и неживым светом неона, и сотни вопросов раздирали мой мозг раскаленными щипцами, они неистовствовали, как кредиторы у запертых дверей банкрота, они все требовали ответов, которых я им дать не мог, и никто не хотел мне помочь, когда я шел по пустынным улицам, окруженный сворой голодных, клацающих зубами Минотавров, я слышал на мерзлом асфальте скрежет их когтей, жаркое злое дыхание за спиной, они шли вокруг меня плотным кольцом, как полярные волки, дожидаясь, когда я скажу: все вы оказались сильнее. И тогда они сомкнутся вокруг меня вплотную, и мой собственный Минотавр получит свободу? Он-то и скажет, облизываясь дымящимся кровавым языком: ты убил Иконникова, надо ответить за это…

Дверь в кабинет была приоткрыта — в комнате сидела Лаврова. Дожидаясь меня, она читала «Иностранную литературу». Я молча разделся, повесил пальто, сел к столу. Она закрыла и отложила в сторону журнал.

— Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно.

— Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино.

— Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская.

— Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона!

— Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно…

Лена сказала:

— Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать.

— Спать? — не понял я.

— Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей.

— Да, — вспомнил я.

— А неприятности будут?

— Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела…

— Но почему? — возмутилась Лаврова. Она встала руки в боки, ей, видимо, хотелось меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Стас? Это Зародов из дежурной части. — Голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают.

— Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…»

— Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно…

— Больше не буду, — пообещал я.

— Чего не будешь? — не понял Зародов.

— Сидеть не буду.

— Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь?

— Пришли с рассыльным, будь другом…

Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила:

— Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь?

— Не обязательно, — покачал я головой.

— То есть как это?

— Ну, может быть, я не всегда действовал правильно. В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью большая разница.

— Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова.

— Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти. А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня…

— Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…

— И надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…

В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:

— Будем собираться по домам?

— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный, мятый голос Лавровой:

— Что с вами?!

— Ничего, ничего. — Я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.

Я получил письмо от мертвого человека.

«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.

Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую, беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не мог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования. Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.

И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.

Павел Иконников, 29 октября,
9 час, 15 мин.».

Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А на конверте внутри письма была надпись: «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку — «П.П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».

Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.

Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.

Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом прокисших чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляда, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая, глухая боль тупо ухала в затылке.