Выбрать главу

— А поезда?

— Тоже не получается. В час пять отходит из Москвы экспресс «Арктика», но в Ленинграде он только в половине десятого. Есть еще несколько московских поездов, но они все или уходят раньше, чем он мог попасть в, Москву, или приходят в Ленинград позже восьми.

— Ну что же, — развел я руками. — Значит, его функции ограничились подводом на квартиру Полякова. А поездка в Ленинград была подчеркнутой демонстрацией алиби. Теперь второй вопрос — дело Никодимова…

— Тут вот что… — Леонидов даже зажмурился в ожидании эффекта подготовленного им сюрприза. — Нашел я одного человека…

— Что за человек?

— Он во время войны служил в ОБХСС…

Федор Петрович Долгов, каменного вида старик, говорил тягучим утробным голосом, и, когда он смотрел тебе в лицо пронзительными серо-зелеными глазами, разрисованными красными склеротическими жилками, возникало ощущение, что он гипнотизирует тяжелым рокочущим голосом, и вязкой неподвижностью сердитых глаз, и памятниковой громоздкостью фигуры.

— Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы, — поведал он мне.

— Почему? — спросил я.

— А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением — все воюют на фронте, а я здесь, в затишке, с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе.

— И что, появился интерес? — спросил я.

— Еще бы! Меня, когда я сто мешков муки спасал, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали — там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя…

— А это разве плохо? — спросил я.

— Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводит. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет — и баловства от этого много… В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его раз — и в расход!..

— Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, — сердито сказал Леонидов. — Принципы судопроизводства теперь совсем другие.

— А может, зря? — повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов. — Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И никакая это не гуманность, а гнилой либерализм. Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал!

Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак — молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил:

— А что он делал-то все-таки?

— Значит, так, началось это все с Никодимова и приятеля его, Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме — в сапогах хромовых щеголял, языкастый, веселый — ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки — та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги…

— Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? — спросил я.

— А они карточки и не печатали — на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали…

— Разве талоны без корешка принимали? — спросил Леонидов.

— Не спеши, — одернул его Долгов. — Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика сахара, например; он брал один себе, а другой — им. А пачка сахара — четыреста рублей стоила, буханка хлеба — триста, кило масла — девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди с себя отдавали за краюху хлеба, за кусок сахара. Черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались!

Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо.