— Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.
За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.
В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой, Иконников — сильный, властный, почти всемогущий.
— А Григорий Петрович к вам не заходит?
— Нет, — покачала Филонова головой, — Он боится.
— Чего?
— Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.
— Почему вы так думаете?
— Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.
Я не понял и переспросил:
— И что? Какая связь?
Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.
— Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.
Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче:
— Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера?
Снова выкатилась из-под ресницы слеза; она не спеша вытерла ее платочком.
— Он очень хорошо знал своего друга и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, — мог.
— Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?
— Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили…
— Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше…
— Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову…
— А в чем он хотел вас перехитрить?
— Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган.
— А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?
— Что вы! Как можно? Павел Петрович его любил — значит, это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.
— Чем Поляков?! — переспросил я.
— Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову. А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом…
— А почему?
— Не знаю, но мне кажется, его убило что-то зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью.
— А что вызвало это состояние?
— Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «гварнери». И он сдал его. А для скрипача это как… нy, нет, я не могу подобрать примера…
— Н-да… — сказал комиссар, — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом…
Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих.
— Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины?
— А он не упал на пол, Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены.
— Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом назад?
— С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так?
— Так.
— Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала московским поездом — это само собой разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях.
— Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар.
— Я не их остроумию радуюсь, а своему… Ведь я их шарады все-таки решил?
— Тебе по должности полагается, — дрогнул бровью комиссар, — Так что они состроумничали?
— В один час двенадцать минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет у Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в семь тридцать пять прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог.
— Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь?
— Нет. Я его вызвал по телефону.
— По телефону? — удивился комиссар, — А если догадается и сбежит?
— Не сбежит. Куда ему бежать?
— Смотри… Ты же не медведь, должен все предусмотреть.
— А что медведь? — спросил я.
— Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить.
— Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал.
Вошли в кабинет, сели к столу. Белаш достал пачку сигарет, одну закурил; и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него; а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно:
— Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать?
Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал:
— Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего.
Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им лампу на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон.
— Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя.
— Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным вам обвинением?
Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал: