Выбрать главу

— Слушай, Владимир Иванович, а зачем ему надо было спрашивать дорогу в Ясную Поляну? Ведь не интересовало это его ничего! Зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну?

— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение.

В дверь постучали.

— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.

— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:

— Как говорят в Одессе, будете смеяться… но он тоже умер…

— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.

— Семь недель назад, шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой, — Нет-нет, Костелли прибыл в Москву третьего апреля.

Глава 18. ТИХАЯ ГАВАНЬ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и со стороны казалось, будто они играют в китайский бокс — одновременно наклоняются друг к другу, потычут пальцами в грудь, в живот, в плечи и сразу отваливаются назад, чтобы через мгновение снова броситься в бессильную атаку. При этом они непрерывно бормотали о чем-то своем, и до меня долетали всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов…» — «Сам врешь, он человек железный…» — «Хоть золотой — нема металла…» — «Тебе нема, а мне ма…» И снова тыкались согнутыми ослабевшими пальцами.

Усталой, шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:

— Что будете заказывать?

Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:

— Принесите мне две порции счастья.

Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах.

— Для одного двух счастий многовато.

— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.

— Ты мне однажды уже преподнес. До сих пор сыта по горло.

— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.

— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.

— А чего же ты говоришь со мной так?

— Как — так?

— Ну, не знаю я, в общем, плохо говоришь.

Она усмехнулась, грустно как-то усмехнулась, растерянно.

— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое-разное… Может, это для тебя — так, раз плюнуть, начихать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?

— Может, и так, кто его знает… А не хочешь, не бросайся. По поговорить-то, как люди, можем ведь?

— Можем, — сказала она безразлично.

И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светились цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого.

— Ты себя плохо чувствуешь?

— Да.

— Что с тобой, Леша?

— Заболел я.

— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.

— Уж куда серьезнее!

— А что у тебя болит? — и она наклонилась ко мне.

— Я земного тяготения больше не чувствую.

— Шутишь все?

— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!

— Это не меня одного. Это целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы.

— Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!

— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей.

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…

Зося беспомощно пожала своими круглыми, как теннисные мячики, плечами, покорно и обреченно сказала:

— Я пожалею. Да что толку?

— Как это — что толку? Пока есть хоть один человек, что пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны.

— На артиста Миронова непохож?

— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Я придвинул стул поближе, погладил ее по мягкой теплой спине, спросил тихонько:

— Почему, Зося? Почему ты думаешь, что загнали меня?

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза, у нее побежала круглая светлая капелька.

— Зося, никто и ничто мне не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

— Лешенька, никому и не надо тебе грозить. Ты сам над собой так расправишься, что ни одному твоему врагу не под силу.

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе, и давила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня один. И пузырьками уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде.

— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети. И семья не нужна… Ты только говоришь, что страху не знаешь… А сердце твое страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка маломальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что, и удержать тебя на ней некому..

— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.

— Так что — я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступила. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда она не обижается на меня и обижаться никогда не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого-разного, и не бросила она ради недолгой и холодной любви моей — безоглядно и навсегда — такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося, и завязал бы он навсегда с воровством.

— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.

— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было, черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу.

— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости.

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни.