ГЛАВА 12
— Прошу не обольщаться, метапроптизол не панацея, — сказал главный врач Хлебников.
— Вы не верите в его огромные возможности?
— Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними — дело пока неясное. Но ведь не в этом вопрос…
— А в чем вопрос?
— В том, что и сейчас ясно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.
Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо-подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу, снова устремляется вперед.
— А почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? — спросил я.
Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.
— Вы считаете, что просто очень хорошее — не гениальное — лекарство — это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств — тех, что остаются? Во всем мире?
— Откуда же мне знать? — развел я руками.
— Вот именно — откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… — И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа в коридор: — Да, да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!
Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на двери не было ручки, только замочная скважина — треугольная прорезь, как в вагонных переходах.
— Кто там? — спросили из-за двери.
— Открой, Галя, это я, Хлебников.
Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:
— Заходите, Лев Сергеич…
Высокие окна, белый потолок. Серые стены, кремовые двери — очень длинный ряд.
И все двери без ручек — треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда. Тихие люди в зеленоватых халатах. Белесая муть безумия в глазах.
Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много — какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд. Здесь нет сентября и солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.
Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:
— Дети — как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…
— …Как одуванчики…
— …Одуванчики…
— …Де-е-ти!..
Ох, какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце бесконечного коридора, но он не имеет конца, нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который всю жизнь преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи — как гром небесный — он требовал всю жизнь Лыжина к ответу за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.
И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух я говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов — он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:
— Люди, поклонитесь доброму мудрому чудаку, перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки, теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водовороте мглы и беспамятства…
Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал меня крепкой ладошкой в грудь, повторяя для памяти:
— Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…
А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот:
— …Молю о детях малых… Как одуванчики…
Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:
— …Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…
Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.