Жалела ли маленькая Алин о своем мольберте? Ее об этом не спросили, но неожиданная виртуозность, достигнутая в результате чисто механических упражнений, позволила ей перейти от фортепьяно к органу, что вызвало у мсье Дельфена очередной прилив восторга, за которым он не заметил надвигающегося инсульта. К счастью, приверженец классицизма не знал, что орган обесчещен не менее палитры и что уже без малого два десятилетия разбитные джазовики вроде Каунта Бэйси и чернокожего Джимми Смита небезуспешно случают орган с джазом, — сие неведенье позволило мсье Дельфену отвезти девочку в Мичиганский университет, казавшийся ему наиболее респектабельным, и, поздравив ее с поступлением на музыкальный факультет, нечувствительно для себя самого скончаться в тот момент, когда его «плимут» «Савой» (цвет «колодезного мха», оттенок № 263 по каталогу прошлого года) развил скорость в девяносто миль, направляясь из Анн-Арбора обратно в Детройт. В образовавшемся крошеве из автомобилей самых различных марок и всевозможнейших оттенков нашли свой конец еще шесть человек, из которых трое оставили склочных наследников, незамедлительно предъявивших иск семейству Дельфен, после удовлетворения которого Алин поняла, что ей едва-едва хватит продержаться в университете до конца года.
Шумная студенческая жизнь не захватила Алин. Кукольное личико андерсеновской фарфоровой пастушки и старательно привитое дедом отвращение к одежде спортивного покроя делали ее весьма далекой от идеалов северной студенческой молодежи. Она была по-прежнему одинока, и холодные кафельные стены, замыкающие внутри себя маленький учебный орган, профессора Эскарпи и его подопечных, оставляли снаружи все многообразие жизни, от разбитого вдрызг «плимута» цвета «колодезного мха» до бушующих где-то демонстраций, митингов и стачек. Для Алин существовали только занятия, которым она отдавалась исступленно и самозабвенно, превращая орган в стоголосое оружие, которым она сражалась за тот крошечный клочок благополучия, который занимали узенькие ступни ее ног. Это была первая борьба ее жизни, и дралась она неумело, зажмурив глаза и размахивая слабенькими кулачками. Поражение ее было неминуемо, и час его наступил в преддверье рождества.
Она исполняла маленькую фа-диез-минорную сицилиану Ван ден Гейна, и бесхитростная мелодия, чистая и простодушная, билась в холодных кафельных стенах, изнемогая от накала каких-то корсиканских страстей, которыми Алин умудрялась начинять любую, даже самую непроходимо-пасторальную пьесу. Профессор, прослушав минуты две, вдруг оборвал игру молодой органистки нетерпеливым жестом дирижера, обнаружившего вместо симфонического оркестра переодетую пожарную команду.
— Мисс Дельфен, — изрек он брюзгливым тоном, — так исполнять Ван ден Гейна можно, разве что пройдя через Чикагские бойни. Неуправляемые страсти, видит бог, явление священное, но нельзя же не управлять ими в течение полугода?
Алин сидела не оборачиваясь. Орган тихонько гудел, словно выдыхал из своих серебряных легких остатки чужеродных звуков.
— Я сержусь не на вас, — продолжал Эскарпи, — сержусь на себя. За тридцать четыре года я только раз ошибся в своем ученике, и этот ученик — вы, милая мисс Дельфен. Вы не живете музыкой, вы ведете войну с ней, пытаясь ее поработить. Но сделать музыку своим оружием удавалось только таким, как Паганини… и то ненадолго. У вас же впереди только усталость.
«Зверь я все-таки, — огорченно журил себя профессор, застегивая добротное, непроницаемое для снега и ветра пальто, — Недаром молодежь прозвала меня «неприменим грифом». Испортил рождественский вечер и себе, и этой девочке, которая сейчас процветала бы в каком-нибудь частном пансионе, не усмотри я полгода назад в ней несуществующей искры божьей… Но надо, однако, поторапливаться, все, наверное, уже в сборе — и Уилбуры, и Фэрнсуорт, и Жаннет д'Ольвер; и Тереза уже воткнула свечи в рождественский пирог…»