Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал — в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.
Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом, когда полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.
Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.
Головина сразу же положили на холодный, жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», — донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию…
Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать… девятнадцать». Почувствовал, что сестра сняла маску.
«Отложили операцию», — обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.
Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.
Над ним склонился хирург в белой шапочке, тесной для большого лысого черепа, с мешками под глазами, выпяченной губой и большим сизым носом. Он щупал пульс. Почувствовав, что Головин очнулся, врач сердито отбросил руку:
— Скажу вам, вы матерились, как настоящий биндюжник.
Еще пьяный от хлороформа, Головин раздраженно проговорил:
— Оставьте меня в покое!
Хирург всплеснул руками:
— Чтоб вам дожить до моих лет! Я сделал отчаянно сложную операцию — и нате вам, благодарность…
Медсестры, бесшумно скользящие по паркету, возмущенно фыркнули.
— А мне наплевать, что вы там сделали! — разозлился Головин.
Хирург снял очки с толстыми стеклами. Как у всех людей с плохим зрением, его глаза стали беспомощными и ласковыми. Он поморгал белесыми ресницами, будто попала соринка, и спросил:
— Хотите, покажу осколок?
С эмалированной чашечки пинцетом он подхватил крошечный кусочек металла, еще покрытый свежей кровью.
— Оставить на память?
— Валяйте, доктор, — тихо проговорил Головин, удивленный несоизмеримостью боли с микроскопической величиной стального комочка, который попал в момент бомбежки парохода на Ладоге.
— Будете жить сто лет. Это говорю я, полковник Ример! — Хирург взъерошил волосы Головину и, вздохнув, добавил: — Три миллиметра отделяли вас от верной смерти.
Головин осторожно взял осколок, повертел в пальцах:
— Думал, в меня влетела по крайней мере пудовая болванка…
— Через эти руки, — Ример показал сухонькие кулачки со склеротическими жилками, — прошли тысячи людей, но вы… я вам скажу!
Действие хлороформа стало проходить, и тупая, саднящая боль пришла откуда-то из желудка и вцепилась в позвоночник.
— Сестра! Морфий!
Головину сделали укол в ногу, и боль немного отпустила.
Ример побарабанил пальцами по белой тумбочке, снова надел очки, и лицо его сразу стало непроницаемым и холодным. Он тяжело поднялся. За ним зашуршали тапочками сестры и ассистенты. В дверях Ример остановился.
— Не стану обнадеживать вас, — проговорил он. — Выздоровление может длиться долго. Время, молодой человек, время покажет…
Головина увезли в палату — очень маленькую комнатку в самом конце коридора. Она походила на склеп. Сестра опустила штору и приказала спать. Сильно ломило голову, уснуть он не смог и стал прислушиваться, как снова медленно, упрямо подбиралась к спине боль…
Отныне он выпал из времени. Ему сказали, что нужно лежать на спине и не двигаться. Но он не мог этого сделать, даже если бы захотел. Туго стянутый корсетом, с ногой, укрытой тяжелым гипсом, он напоминал спеленатого младенца. Где-то на границе небытия теперь надо было найти какую-то устойчивую форму существования. Лучше бы устроило тихое бездумье. Но он не мог заставить себя не думать. Ему казалось, что мозг у человека походил на чуткие весы, которые приходили в движение даже от конопляного семечка. Попадет в голову долька какого-то воспоминания, и весь механизм мозга вступит в работу, как старательный мастеровой. Мечта когда-нибудь отыскать карты Беллинсгаузена теперь притупилась. Боль украла надежду.
«Если я останусь жить, — думал Головин, — то буду вызывать жалость и сострадание у других. А это само по себе оскорбительно. Сколько времени пройдет прежде, чем я смогу встать? Месяца три или год? Но когда-то должна отпустить боль?!» Когда Головина несли в палату, он считал этажи. Их было четыре. «Значит, когда я смогу встать, то доберусь до лестницы. У лестницы есть пролет. Я даже не успею испугаться. Лишь бы хватило сил перевалиться через перила. Ну а если не встану? Тогда доползу! Дальше жить нет смысла».
Головин успокоился и задремал. Сквозь сон он услышал, как приоткрылась дверь и в палату скользнула сестра. Кто-то остановился у порога. Он уловил тяжелое астматическое дыхание, почувствовал на себе взгляд того, кто был в дверях.
— Спит, — шепнула сестра.
— Пока уколы морфия. Иначе боль вызовет шок. Хорошо, что он так молод.
Головин узнал шепот Римера. Это он стоял у порога, подполковник гуманной и печальной медицинской службы, коротконогий, старенький, полуслепой.
…Некоторое время Головин испытывал странное ощущение: он напоминал себе песочные часы. Беззвучно и безвозвратно сквозь него сыпались дни, недели и месяцы. По тому, как дуло в окно через плохую замазку, он узнавал погоду на улице. Прошли лето и осень, потом наступила зима. От снега на дворе посветлело в палате, обозначились маленькие трещины g штукатурке, небольшие потеки. Прищурив глаза, он видел в этих потеках и трещинах разные картинки — то сеть дорог, как на карте, то облака, то людей, сцепленных в плотном клубке, то бушующий океан с брызгами молний. Он лежал на спине и ничего, кроме потолка, не видел.
Небольшое разнообразие приносил утренний обход. Ример, как всегда торопясь, спрашивал о самочувствии и вставал, не дослушав ответа. Он все знал. Головин жаловался, что под гипсом отчаянно чешется распухшая нога. «У всех чешется», — бросал он. Головин говорил, что мучают сильные боли, просил морфий. Но он приказывал давать анальгин или пирамидон. Иногда во главе свиты появлялся начальник госпиталя, и тогда смешно было видеть, как Ример, краснея, как школьник, путаясь в латыни, что-то рассказывал о Головине.
Лейтенант всегда ждал вечера. Если не было срочных операций, в это время приходил Ример. По вечерам он был совсем другим. Он садился на край кровати, некоторое время молчал, прислушиваясь к своим хрипам в хилой груди, а потом начинал рассказывать о жизни, о фронтах, на которых пришлось побывать. Все события облекал он в какую-то забавную форму, похожую на анекдоты, и они вместе смеялись и одинаково вытирали глаза, и после этого Головину думалось, что унывать не надо, все образуется, что жить в общем-то можно…
Однажды Ример принес старую книгу Роберта Скотта о его походе к Южному полюсу. В ней были собраны дневники, письма к родным, друзьям, к английскому обществу, которые когда-то сильно потрясли Головина своим драматизмом.
— Откуда вы узнали, что я интересовался Антарктидой? — удивленно спросил Головин.
Ример плутовато улыбнулся:
— Знал, да помалкивал. Мне о вас рассказывал Леша Кондрашов, но тогда вы были еще очень плохи. Я боялся тревожить.