Комендантом лагеря был эсэсовец Пфердман, садист и убийца, такой же, как и его «коллеги» в Освенциме или Майданеке, Треблинке, Дахау. Но самым страшным был даже не он, а капо барака, старый знакомый — Гадоха. Как он попал сюда — ни Корнев, ни Мишка не знали, возможно, чисто случайно, да и встретил он их с нескрываемым удивлением, впрочем, тут же обернувшимся почти ликующим торжеством.
— Старший лейтенант Корнев! Какая приятная встреча! Не ожидал, но доволен. Житуха райская у нас.
И сшиб его с ног ударом под ложечку.
— Вот такие пироги, старший лейтенант, — ухмыльнулся Гадоха и обернулся к Ягодкину. — А тебе, хмырь болотный, я оставлю памятку на всю жизнь. Если выживешь, конечно.
И, отстегнув от пояса длинную резиновую, почти не гнущуюся дубинку, ткнул ею в левый глаз Ягодкина. Тот даже не вскрикнул, лишь закрыл выбитый глаз рукой.
— Твоя власть, Гадоха, — сказал он. — Только ведь за все рассчитаться придется.
— Я и рассчитываюсь, — не промедлил с ответом Гадоха, — я еще много раз о себе напомню. Ну а теперь марш в барак! Второй ряд от двери, койка третья и четвертая.
Он каждый раз напоминал о себе. Присядешь на минуту у глыбы песчаника — удар дубинкой. Оступишься — подсечка. Пройдешь мимо и не поклонишься — карцер. А карцер — это каменный мешок, из которого сам и не вылезешь: жди, когда тебя вытащат по приказанию Гадохи. Но в карцере он не держал более суток: Пфердману требовалась здоровая рабочая сила.
А иногда Гадоха милостиво отзывал Корнева из каменоломни: ему хотелось поговорить.
— Рассчитываемся, старший лейтенант? — похохатывал он.
— За нас рассчитаются.
— Кто?
— Твои бывшие однополчане.
В лагере уже знали о стремительном наступлении советских армий по всему фронту, и Гадоха догадывался, что и пленные о том знали. Поэтому и не последовало тогда удара дубинкой. Он только задумчиво нахмурился.
— Не дойдут сюда ваши, — проговорил он, не отрывая глаз от своих порыжевших сапог.
— Непременно дойдут. Вот тогда и рассчитаются.
В ответ не последовало ни пинка, ни удара. Молча встал Гадоха и, не оборачиваясь, пошел по каменному карнизу каменоломни. Он чуял опасность: советские войска тогда освобождали Польшу. С этой минуты он еще более ожесточился, страх прорастал в нем. По ночам стал напиваться в лагерном кабаке для охранников, а возвращаясь, избивал всех спящих на нижних койках, мимо которых он проходил в свою отгороженную от общих «спальню». Больше всего доставалось Мише Ягодкину. Корнева он почему-то не трогал — может быть, из-за убежденности в его неминуемом и скором конце.
И конец наступил, пожалуй, даже раньше, чем он рассчитывал. Однажды поздним вечером, когда Гадоха еще не вернулся с очередной пьянки, Миша Ягодкин сказал Корневу:
— Сегодня ночью накроем Гадоху.
— Как это? — не понял тот.
— Ночью, когда пьяный войдет, мы на него и прыгнем. Всей восьмеркой. Командует Арсеньев. Он старше нас и по годам и по званию. Свяжем, кляп в рот, а потом и повесим здесь же на потолочной балке.
— Так ведь расстреляют наверняка.
— Всех не расстреляют. Ну а мне все равно. Я и так уже кровью харкаю.
— Допустим, нас восьмерых. А если и других с нами? Им тоже все равно?
— А ты у других спрашивал? Я интересовался. Возражений нет. За этим гадом давно кровавый след тянется. А говорят еще, что он весь барак в ближайшие дни на уничтожение отправит. Только самых сильных оставит. А есть у нас такие?
Корнев внимательно оглядел барак, насколько позволял свет двух тусклых лампочек, подвешенных на железных балках под крышей. Никто не спал. Все ждали.
Гадоха пришел около часа ночи — так показалось, потому что в двенадцать гасили фонари снаружи за окнами. Он не успел даже крикнуть, как на него прыгнули со всех восьми коек. Тут же связали, сунули грязную тряпку в рот и поволокли к первой же балке, на которую кто-то забросил веревочную петлю. Все делали молча, без суеты, но поспешно. А через две-три минуты связанный Гадоха уже болтался в петле. Он даже не мог захрипеть предсмертно — мешал кляп.