4 АПРЕЛЯ. Солнце печет. Последние сосульки. Весна. Теперь уж навсегда… Я не боюсь воспоминаний. Пусть повторится снова, я не откажусь ни от одного из дней. Пора: скоро полет. Я узнала многое. Только так я и могла обо всем узнать. И не иначе. Не было у меня другого пути к ним.
19 АПРЕЛЯ. Мы были на станции слежения: там знают все о полете; там звезды как настоящие, там небо, движущиеся планеты, следы комет… Было трудно. Я опять поняла многое из того, что мне нужно сейчас. С нами был журналист. Глеб.
6 МАЯ. Пора. Мне снятся странные сны. Я знаю, что найду… там, в реке. И сегодня легче, чем вчера. Опять молодое, поющее тело. Вспомнила свое прежнее имя.
Двухсотое поколение
Несколько дней тревоги, бессонницы, волнений. Я искал Ирину… Все же искал…
Сердце нет-нет да и напоминало о себе. По утрам я чувствовал легкую щемящую боль.
Поневоле я привык к долгим купаниям. Мне памятно озеро с торфованной темной водой, влажные корни, скреплявшие крутой берег, остров с поваленной ветром елью, сморщенный лик опрокинувшегося солнца.
Иногда я подавался к морю и проводил в воде два-три часа кряду. Кожа моя покрылась кристалликами соли, и мне казалось, что это должно излечить меня. Но страхи — тень сердечной боли — посещали меня. Я боялся за Ирину, за себя, за друзей, ловил себя на мысли, что постепенно, но верно забываю ее… Валентину. Нет, не лицо — слова, голос, оттенки ее кожи, цвет туфель.
Как-то я поднялся вверх по течению безымянного ручья. Шел долго-долго. Солнце скатилось к морю, которое вдруг открылось с высоты перевала. Здесь ручей почти иссяк: от него осталась чистая струя, выбившая в камне ванну. Я разделся и шлепнулся в воду. Она обожгла меня, но было приятно. Я окунулся с головой, выскочил на плоский камень, растер кожу ладонями. И опять нырнул в ледяную купель. Потом жадно ловил последние лучи, и мне не хотелось уходить с этого места. Я оделся и присел. Распадок, в котором я оставил эль, казался синим. Только самые высокие деревья поднимали зеленые головы, ловившие столбы предзакатного света так же старательно, как и я. Стало легко, ключ был не только кристально чистым, но, пожалуй, целебным.
Солнце расплющилось и скрылось.
Где-то послышались голоса. Выше и чуть в стороне…
Там потрескивал костер; подобравшись ближе на звук, я увидел жаркие угли в каменном очаге, и ровное пламя, и столб дыма, а поодаль от костра молодые лица, и закопченные, темные от сажи и золы руки, и паренек с гитарой… Боже мой, что он пел! «Осторожней, друг, ведь никто из нас здесь не был — в таинственной земле Мадагаскар!» Киплинг. Подумать только!
Их было шестеро. И они не заметили меня. А я совсем не хотел выходить к ним из зарослей стланика: пусть уж сами по себе, что мне до Киплинга. Конечно, я мог им рассказать о том, что стал любить старые вещи: фарфор со стершимся рисунком, книги в пыльных переплетах, стираные носовые платки, выцветшие сорочки и старомодные галстуки. Возможно, мы нашли бы общий язык.
Я подумал о двухсотом поколении. Шесть-семь тысяч лет назад люди оставили первые памятники культуры, дошедшие до наших дней. Пусть на каждое поколение приходится тридцать с небольшим лет. Тогда и получается эта цифра — очень занятная, ведь двести поколений не так уж много. Скорее мало. Мы привыкли мыслить астрономическими категориями, а слово «эволюция» ассоциируется чуть ли не с геологическими миллионолетними процессами. А тут всего-навсего двойка с двумя нулями — можно было бы уместить целую ветвь родословного дерева на одной-едннственной странице.
Но я был ближе к поколению предыдущему, от истоков цивилизации до него сто девяносто девять рождений и смертей. С другой стороны, нас как будто бы ничто не разделяло. Хотел бы я все же понять, чем дышит двухсотое поколение, предоставленное самому себе. Это и удерживало меня от того, чтобы тут же присоединиться к веселой ватаге у костра.
Один из них бродил, собирая сучья, древесную ветошь, серые от дождей корчаги. Он прошел в трех шагах от меня, но не заметил. Был он высок и худ. У гитариста круглое, широкое, светлое лицо, тонкий рот, выпуклые глаза, вьющиеся волосы цвета спелого овса. Взгляд серьезный, сосредоточенный, и это долго обманывало меня, я думал, что незатейливые песни — это и есть он сам… Лишь позже я уловил незаметный переход: по нескольку минут он как бы вживался в песню — в мелодию и слова, молчал, думал, сложив руки, сдвинув брови. И вот брал гитару, сжимал ее, и все движения были с этого мгновения сильны, быстры, уверенны, а голос ясен, чист, звучен. И все же это была игра. Но не он сам.
Третий был темноволос, зеленоглаз, с лицом, точенным из светлой бронзы, с тонкими пальцами — они сжимали колени. Они погружались в полусумрак: послезакатный свет слабел с каждой минутой, и костер тоже угасал. К огню приблизился первый и бросил охапку хвороста на угли. Дым, пламя, свет.
Я увидел трех девушек.
Две из них рассеянно слушали, одна смотрела, как плясали искры над огнем, и думала о своем. Я вгляделся, лицо показалось очень знакомым. Темные раскосые глаза, тюркские скулы, тонкие брови вразлет: Силлиэмэ! Это была она. Воплощение покоя и неподвижности; она напоминала скульптуру. Только глаза делали ее лицо живым — сейчас они были похожи на прорези в маске. И вдруг — порывистое, резкое движение, взмах рукой в такт мелодии, смех, белозубая радость — и я узнал ее окончательно, такой она была на Севере, когда я познакомился с ней.
Ей тогда было девятнадцать, значит, сейчас только двадцать два. Но тогда она казалась взрослее. Интересно. О чем бы я с ней сейчас говорил? Было время… И была любовь. Я из нечетного поколения.
О чем задумалась, Силлиэмэ?.. Помнишь ли твоего давнего гостя? Там, на Севере, костры ярче, они как зарницы. Сухие, хрупкие ветки лиственниц вспыхивают как порох. И не дымят. Пламя ровное, легкое, гудящее. От огня и к огню лыжный след. А снежные сопки нарисованы, едва намечены в памяти их мягкие контуры. Близкое — далекое.
Если закрыть глаза, я и сейчас вижу лыжню. Оленей с бархатно-заиндевелыми рогами у окна. Скрип полоза.
Вот о чем она мечтала тогда: о Солнцеграде, о проекте, о работе вместе с Ольминым. Кажется, так. Теперь вот заговорили. О чем?
Тот, у кого лицо казалось бронзовым от загара, вспомнил, как вороны состязались с чайками над рекой, когда шла рыба: они держались над водой так низко, что концы крыльев стали мокрыми. Тоже хотели рыбы. Женя — так его звали — улыбнулся. Его слушали. Всем понятна была настойчивость осмелевших ворон. Оказывается, они хорошие летуны, чуть ли не такие же, как чайки. Но ведь стоило этой неказистой на вид птице зазеваться — и ее унесет река. Как проворно махали они крыльями, как точно опускались вслед за чайками, чтобы поживиться свежей рыбой. Но только одной из них удалось это. Они не могли сесть на воду, как соперницы. Черно-серые птицы изнемогли и отстали от чаек. И полет их стал таким же медлительным, как всегда, — обычным…
Я услышал еще одну незатейливую историю. О собаке. Где-то раздобыла она полбуханки хлеба и бежала по улице поселка. Но ее было не узнать: она не оглядывалась по сторонам, как будто не видела и не слышала ничего, такой у нее был сосредоточенный, по-собачьи серьезный вид. Выбежала за околицу, перешла на шаг. Стала осматриваться. Приметила укромное место под кустом. Стала разгребать лапами сухие листья, потом яму выкопала. Положила туда хлеб. И стала медленно, осторожно засыпать его. Но не лапами, а носом. Как бульдозер. И так она была поглощена работой, что не замечала ничего вокруг. Даже ворону, сидевшую на соседнем дереве, не приметила. А та, скособочившись, смотрела и удивлялась нежданной удаче…
Женя умолк и подбросил в костер хвороста. Я подумал о нем: это первое желание увидеть жизнь и понять ее по-своему. И вот что странно: два простецких эпизода, рассказанные Женей, я потом не раз вспоминал. Но мне не везло: так и не удалось увидеть смелых ворон. И собаку с хлебом я тоже не встретил.