Искатель № 2 1982
Евг. ГАБРИЛОВИЧ Оксана МОГИЛА
Подснежники и эдельвейсы
1
По узкой, извилистой прибрежной дороге — справа теплое море, слева покрытые пышной зеленью горы — я ехал в кузове полуторки среди перебинтованных рук, ног. Когда машина тормозила, шлейф пыли окутывал нас, покрывал, словно пеплом, лицо, одежду. Но я боялся двинуться, чтобы не причинить боль раненым бойцам.
Только один, рыженький, щуплый, совсем юный солдатик, был вооружен. Он сидел, привалившись к борту, вытянув перед собою забинтованную ногу, и поводил автоматом по зеленым склонам. Он как-то особенно напрягался, когда мы пересекали устья ущелий, уходящих к дальним лысым горам и к покрытым вечными снегами далеким вершинам.
— Ты куда все целишься? — спросил я его. — Кабана подстрелить мечтаешь, что ли?
— Охраняю жизнь — твою, ихнюю, свою…
— От кого, дорогой, от них, что ли? — кивнул я на беженцев, которых то и дело обгонял грузовик.
По краю дороги двигались повозки с домашним скарбом, запряженные изголодавшимися коровами, ишаками. Малые дети сидели поверх тюков. Ребята постарше, женщины подталкивали на подъемах тележки.
— А вдруг фриц выскочит? — серьезно сказал солдатик.
— Откуда, дорогой? Мы от фронта уже километров шестьдесят отмахали.
— Оттуда и выскочит. — Он кивнул на горы. — Ребята бают: фриц на перевалы сел. А вниз катиться — не вверх ползти.
— Слушай, политрук, — поднял забинтованную голову другой раненый, — выходит, большую промашку наши командиры дали?
Автоматчик зло подхватил:
— До Рицы на ЗИСах катали, вот и решили, что выше дороги нет.
— А фрицам на што дорога? У них альпинистов навалом. Пушки и минометы на мулах, вьюками… Они по этим горам все равно, что по проспекту…
— Вы, товарищи бойцы, панику среди раненых не сейте, — сказал я строго.
— А я не сею, — отозвался рыженький, — я автоматом слежу. Вдруг фриц просочится. Может, хоть одного срезать успею.
— Робеешь… — заметил я.
— И робею… До фронта не дотопал — под «юнкерса» попал. Куда мне теперь на одной ноге скакать? В море, что ли? Там рыбе-камбале по-пластунски ползать сподручнее, не мне… Понимаешь, дуриком помирать неохота.
— А кому охота? — снова приподнял забинтованную голову его товарищ. И, помолчав некоторое время, спросил у меня: — А ты, товарищ политрук, откуда ножки свои целые везешь?
Я промолчал. Не объяснять же случайным попутчикам, что меня недавно… выгнали с передовой. Хотя в тот рассветный час трудно было определить, где передовая.
Ровно неделю назад я приехал в энский полк, чтобы написать в газету о подвиге сержанта Митрохина, уничтожившего со своим расчетом четыре танка противника. Думал пробыть в части полдня, не больше. Но… вот и Митрохина уже нет, и всего расчета, и орудия. Мы потеряли связь с соседом справа и с соседом слева. Нас зажали в клещи, которые вот-вот могли сомкнуться за спиной. Но приказа об отходе не было. Полк дрался, истекал кровью, таял, но держался за вершинку, обозначенную на карте как высота 1317. Полк вел бой, как говорилось в сводках, «на Туапсинском направлении». И я собрался разделить его судьбу до конца.
Солнце поднималось в утренней полумгле. В это время педанты-фрицы не стреляли даже из винтовок. Пили кофий. Я посмотрел на часы: 5.10. Еще двадцать минут тишины, а потом снова начнется… В этот момент по цепочке передали:
— Политрука к командиру полна!
Чернявый и, несмотря на голодуху и непрерывные изматывающие бои, круглолицый майор сидел на камне, разглядывал планшетку с картой. Пригласил жестом присесть рядом. Переложил планшетку мне на колени, ткнул пальцем в извилистую ниточку дороги, над которой красными скобочками были обозначены наши позиции.
— Запомни этот квадрат и эту высоту. Вот здесь мы сегодня… ляжем. — Потом положил поверх планшетки стопку треугольничков. — Это письма родным. Отправишь. А это донесение в штаб дивизии. В случае встречи с противником — уничтожить. Если фрицы до полудня перехватят вот эту высотку, не прорвешься. Отправляйся немедленно.
— Я останусь с вами.
— Приказываю покинуть расположение части!
Я не двинулся с места. Тогда майор вскочил и, нервно сдергивая ремешок с кобуры пистолета, заорал:
— Вста-ать!
Он размахивал дулом перед моим носом:
— У меня пуля считанная! Сва-аю влеплю! Напра-аво! Марш из части!
Ошарашенный, униженный, я подчинился приказу. Но тут же услышал тяжелое топанье:
— Притормози, политрук…
В руке у майора все еще была его «пушка», в глазах еще не застыл сумасшедший блеск. Но голос был глухой, словно осипший после истерического крика:
— Не серчай, политрук… Не гоже так прощаться… ну, руку…
Я пожал запястье правой руки.
— Понимаю, трудно уходить, когда… И мне каждый штык сегодня дорог, — продолжал майор. — Но ты боец аховый, больше карандашом мастер работать… Ты уж напиши по-честному, как ребята мои дрались. — И вновь перешел на официальный тон: — Устно в штабе добавишь: полк продержится до вечера… если кто останется. Ну а теперь прощай. Там в лощинке кобыла. Седлай, включай скорость.
…И вот, уже давно сдав документы, «лошадиную силу», трясусь я в полуторке, набитой ранеными, по прибрежной дороге: справа море, слева зеленые горы. Бойцы молчат, видимо, обиженные, что я не пожелал им отвечать, а может быть, просто боль и усталость сморили.
Мы въехали в курортный город. Замелькали таблички с названиями знакомых с довоенных времен домов отдыха и санаториев, фанерные стрелы с какими-то военными обозначениями. Наконец грузовик остановился у приморского дома отдыха, превращенного в один из бесчисленных госпиталей. Из кабины вылез водитель:
— Пришли-приехали, товарищ политрук!
Я соскочил на асфальт, кое-как отряхнул пыль и пошагал; размышляя о том, на каких перекладных мне двигаться дальше, в редакцию.
В ту осень цветы цвели буйно, как никогда. Неухоженные, казалось, никому не нужные, они разрослись, пошли в атаку на каждый свободный клочок земли, словно хотели скрыть. от человеческих глаз раны, нанесенные бомбежками, стереть с лица земли саму память о войне. Огромный куст хризантем спрятал в своей зелени поверженные наземь перекрытия еще недавно уютного, бело-голубого домика. Мой взгляд скользнул дальше и остановился на плакате: матрос, сжимающий в руке винтовку, а внизу надпись: «Отстоим Кавказ!» Фигура плакатного матроса, десятки раз повторенного на скособоченном заборе, то и дело заслонялась силуэтами людей, идущих по узкой улице южного города. Как были они непохожи в своих новеньких, необношенных гимнастерках на обожженных, измученных, тех, кого я оставил на высоте 1317…
Я повернул за угол и оказался на набережной. Она была пуста, лишь на парапете сидела тоненькая девушка с длинными косами в темной, вдовьей одежде. Разложив на коленях аккуратный платочек, вышитый цветочками, девушка жевала лаваш с сыром, время от времени растирала кулачком слезы. Скорее не она даже, а этот лаваш поразил поначалу мое воображение — настоящий домашний хлеб, который пекут только у нас, в Армении. Я не пробовал его с июня сорок первого.
Девушка, почти девочка, подняла лицо, окинула испуганным взглядом мою серую физиономию, запыленную гимнастерку с черным от копоти подворотничком, галифе — одно колено заштопано на живую нитку, стоптанные сапоги, и вдруг оторвала от лепешки лаваша кусок, протянула мне. Не в силах отказаться, я впился в лаваш зубами. Она наблюдала, как я жую, горестным, взрослым, материнским взглядом. Но стоило мне наклониться, спросить, что она тут делает одна, как девочка сразу замкнулась, отвернула от меня прозрачное личико. Я взял ее за руку.