Ближний их состав между тем наращивался — вагоны низались один к другому — и уже закрыл собой паровоз и немцев. Сцепщики мирно перебрасывались словами… Если провокация и они чудом спаслись, горбун вряд ли накличет на себя беду, доложит, что всех кончили при попытке… Он себе не враг. И значит, сюда вряд ли придут. А придут, шиш найдут… Упускать случай, конечно, нельзя, оставаться до утра тоже. Но лучше подальше к семафору, сесть на ходу, пока эшелон набирает скорость, а там видно будет.
Он крепко сжал плечо Бориса.
— Слушай внимательно и не паникуй. — Коротко объяснил задуманное, сказал как о решенном: — Ясно? Все… Тронулись, Боря…
***
Даже не верилось, что все обошлось и они в вагоне, в темном закуте за штабелями пустых мешков. Только Антон, прыгая, сбил себе коленку. Мешки были связаны в аккуратные мягкие пачки. Куда их столько? Под зерно, что ли?
— На рассвете, если не задержимся, будем дома, — сказал Борис.
Это прозвучало так неожиданно, что Антон не сразу сообразил, что значит “дома”. Хотя он жил в его подсознании с той минуты, когда горбун произнес это слово — Нежск… А что толку, город теперь чужой, и лучше бы его миновать — меньше риска. Вот оно как, собственная колыбель стала опасной. Война… По сводкам еще там, на авиабазе, он знал, что немцы, взяв город, продвинулись километров на пятьдесят и застряли. Что-то похожее говорил и горбун. Переменный успех, “котлы”, прорывы…
— Ты извини, если что не так, — сказал Антон, — нервы.
— Еще бы. У меня их нет?
— Ладно, помолчим. Уснуть бы…
Мысли крутились в мозгу тяжкие, как жернова.
Ничего не было ясно. Где им лучше спрыгнуть и укрыться? Может быть, ночью, не доезжая Нежска? Он почти безотчетно старался придумать свой вариант, только бы не следовать совету горбуна. Теперь, на расстоянии, когда, казалось бы, они наконец-то вырвались, он не верил ему ни на грош… Или все-таки на своей станции? Все-таки своя…
Он представил себе маленькую в липовой гуще станцию в четырех километрах от райцентра, куда он, бывало, ездил встречать отца из командировки по звонку дежурного райотдела НКВД зимой на санях, крытых бычьей полстью, летом на бричке.
Отец прибывал, как правило, с киевским на рассвете, и Тонька, сонно колыхаясь в бричке, мечтал о том, как кинется к отцу и получит подарок: железный автомобиль или коньки. Это в детстве, потом, на первом курсе, тоже встречал, но уже без подарков. А потом у отца пошли неприятности.
В последний раз, кажется в мае, он был неподалеку от станции, в домишке Клавкиного деда, бывшего лесничего, куда она затащила их с Борисом, и они там варили кулеш, ожидая с охоты на глухарей ее дядьку-профессора, дядю Шуру.
***
С этого дядьки все и началось. Вернее, с его семинара для зоотехников, где он выступил против директивщины и показухи, выудив из районной практики случаи, когда животноводы в словесном раже брали явно нереальные планы мясопоставки, словно позабыв, что коровы дважды в год не телятся, и потом, дабы не осрамиться с поставкой, порезали молочный скот. Зоотехники восприняли доклад как должное, зато на кафедре его встретили в штыки, затеяли шумиху, обвинив профессора в очернительстве, отрыве от действительности и прочих смертных грехах. Заодно припомнили дяде Шуре бывшее офицерство. Это уже было серьезно. Он полез на рожон, посыпались анонимки со всеми вытекающими последствиями.
В тот вечер сосед прошел к отцу в кабинет, и оттуда вскоре донеслась перебранка — бубнящий голос дяди Шуры, сорванный возмущенной скороговоркой отца:
— Ты такой же офицер, как я шах турецкий! Поручик военного времени из мужиков. Деникина с тобой били? Партизанили?.. Ликбезом командовал? С кулачьем воевал? Это правда, в которую ты верил. Вот так же надо было, если прав, уверен в пользе дела, и тут свою позицию защищать. Свои не поняли — в райком, в редакцию! А не становиться в позу оскорбленного… Да, да, и не закатывай глазки! А то сел бы сам на землю! Сам! В село! И показал, как надо хозяйствовать! — Отец почти кричал, словно убеждая самого себя. И Антон мысленно представлял огромного, наголо бритого дядю Шуру с поникшей головой и поджарого, как мальчишка, отца с его петушиным задором. — Что бы там ни было, надо верить, и тогда поверят тебе. И помогут. Только так, всем коллективом, иначе нам не выжить…
Профессор все-таки вклинился:
— Из вашей конторы повестка пришла. Вот тебе и коллектив.
— Да, коллектив. А вы там групповщину развели, борцы за собственное счастье. Ты с дружками и твои противники — два сапога пара. Они за кресла дерутся, а ты им козырь дал, и пошла грызня. Если б еще за принцип, а то ведь от желания самоутвердиться и от страха потерять… Вот ведь что противно. Дали вам жару, вы и забились в подпол, ах, ах, какая несправедливость! О демократии завздыхали. Сочувствия вам, мягкой перчаткой по головке. А фашизм вот кулак сжимает. Железный. А ваше где единство? Тьфу, выручать вас тошно. Тоже старый боец…
— Пойду я. У вас там, видно, сплошная справедливость.
— Но на что-то и партбилет в кармане! А ты думал, жизнь из детских кубиков строится?.. Ладно, я постараюсь, попрошу разобраться.
Сосед ушел. С порога продымленного кабинета отец смотрел на Антона, сидевшего в трусах на кровати.
— В чем дело? Спать пора!
— В том, что ученый имеет право на свое мнение. Как, впрочем, и каждый человек. — И добавил, глядя в упор на отца: — Говорю, что думаю, сам учил.
— Не суйся не в свое дело!
Никогда отец не повышал на него голоса, они были друзьями, а тут на тебе, как с дороги столкнул, словно хотел от чего-то уберечь.
Утром за завтраком было необычно тихо, мать первая нарушила молчание:
— Если с Шурой что случится, я Клавку в обиду не дам.
— Похоже, ты хочешь облегчить мне жизнь. Шура честный человек, хотя и путаник. Но дело не в нем…
— Учти, твои отношения с новым начальством.
— Я не флюгер, чтобы все учитывать!
Мать как подстреленная уткнулась лицом в стол. Оттолкнув тарелку, отец ушел не прощаясь. Такого еще не бывало.
Антон молчал, растерянный, осмысливая случившееся, никак не мог взять в толк, отчего сыр-бор и почему на факультете заваривают кашу из-за чепухи, как будто нет более важных проблем. Пошла цепная реакция — и на групповом собрании, где требовалось обсудить и осудить злополучный доклад, все взоры обратились к бедной Клавке, от которой, видимо, ждали первого решительного слова отмежевки, да так и не. дождались — послала всех подальше. И кто-то уже бросил реплику: “Яблочко от яблони”, когда Антон вдруг поднялся и, постепенно ощущая вокруг себя сторожкую пустоту, сказал, что думает об этом фарсе, в который все играют с серьезным видом, вместо того, чтобы заняться делом, хотя бы той же оборонной работой, где обещанные военруком винтовки, где парашюты? Развели бодягу с мясом, которое давно съели.
Сзади рассмеялись, и тогда вскочил Борис, как по тревоге пожарник, на виду у которого загорелся дом и от него одного зависит помешать несчастью. Что он тогда говорил, и не вспомнишь — что-то об утере бдительности и ложных родственных Чувствах Клавдии Мальченко, так и назвал ее — по фамилии.
Сейчас, на расстоянии, казалось, исчисляемом веками, он вспоминал то предвоенное утро, до неузнаваемости изменившегося Бориса, и как он вещал, отчужденно вскинув подбородок и глядя куда-то в сторону и вверх, словно уходил от Клавки в какое-то иное измерение, где не было места простым житейским чувствам, а жил и властвовал некий железный в своей неизменности принцип, малейшее сомнение в котором было уже святотатством.
Последним залпом вырвалось его предложение — поставить вопрос о Клавкином пребывании в комсомоле. Если, конечно, она не осознает, не пересмотрит…