— Не спишь? — спросил Борис.
— Сплю.
— А я нет. Все думаю…
— О чем?
— Так… обо всем… Не ценили мы простого счастья… Может, потому что много его было, волной шло. И прошло.
“Это он о Клавке, что ли?”
Антон подумал о ней, будто прикоснулся к чему-то горячему и острому. Он всегда скрывал свои чувства к ней, боясь спугнуть и вовсе потерять. Разве не так, чего себя обманывать? Ни в чем не таился, а это скрывал. Пронзительную свою мальчишескую нежность с тех давних пор, когда еще таскал у матери для Клавкиной куклы лоскуты и завтраки делил на двоих. Даже на троих. Кукла тоже шла в счет: знал, Клавка потом доедала за куклу. И ладно, что ни о чем не догадывалась, оставалась дружба.
“Было и прошло”.
Неужто за три месяца войны не получил от нее ни одного письма? От кого же тогда треугольнички там, на базе? От матери? Антон ни разу не спросил — не решался. Только знал — не прошло Борисово счастье, потому что не прошло у Клавки.
Тогда После собрания он догнал-таки Клавку, и они присели на скамеечке у калитки, хотя оба прекрасно знали, что Борис вот-вот пройдет мимо.
— Что за человек! — вздохнула Клавка. — Робот!
— Работать ему приходится, — уклончиво заметил Антон, не желая пользоваться моментом и поддакивать Клавке. — Мать на фабрике, он и стряпает и стирает, ты же бывала у него…
— Ах, ну как же, мамочка!
Она умолкла, завидев Бориса.
Он уже прошел было мимо и вдруг остановился, словно повинуясь взгляду Антона, пытавшемуся понять, кто же все-таки Борька — тупица или хитрец, что кроется за этим упрямым лбом.
— Хотел бы я знать, — сказал Антон, — что Все это значит и насколько ты честен перед самим собой?
Клавка поднялась и пошла от калитки во двор, Антон искоса посмотрел на ее мелькавшие меж кустов смородины легкие загорелые ноги, юбку-клеш, стянутую на гибкой талии:
— Что! касается твоего спича на собрании, — обронил Борис, стоя вполоборота, — будем считать, что его не было.
— Вот как… — Антон с трудом улыбнулся, — А как же твои принципы? Значит, есть исключения? Почему же нет их для Клавки? Ну конечно, тебе надо, чтобы она признала чужую ошибку, которой и не было. Тебя хлебом не корми, дай признать ошибки. А если человек признается от страха, а не потому, что так думает, тогда что? Тебе не кажется, что тем самым ты унижаешь достоинство в человеке!
— Да черт тебя дери, ангелочек божий! Неужели так ничего и не понял?! — Вот когда он вспыхнул, Боря, был так искренен в своем возмущении, что Антон вначале даже опешил, такими острыми, как осколки, были летящие в него слова о том, что все должны быть железными в такое время.
Антон все порывался вставить слово, сбитый с толку схожестью этого выпада с тем, что выговаривал соседу отец, а по сути, если вдуматься, совсем иного, ставящего истину, с ног на голову. Ведь не мог же отец, всю жизнь дравшийся за правду, которой только и жива Советская власть (его слова!), вдруг предпочесть келейную осторожность, как это следовало из таинственной Борькиной премудрости. Или отец тоже недоумок?
— Вперед смотреть, — качал свое Борька, — а не ворошить грязное белье да выворачивать наизнанку врагу на радость… Понял?
— Да пропади ты пропадом со своей дурацкой логикой, — прошептал Антон в тихом бешенстве.
…Он почти со злорадством смотрел в выпученные на мгновение серые глаза. Казалось, Борису не хватало слов.
— Вот как ты заговорил, — сказал он неожиданно спокойно. И это спокойствие не сулило ничего доброго, но Антону уже было наплевать. — Соображаешь, что говоришь? Хотя чего тебе бояться…
Это он намекал на чекиста-отца.
Антон с удивлением смотрел на Бориса, пытаясь осмыслить эту последнюю фразу, так она его поразила. Но в это время в калитке появилась Клавка и сказала, что мать зовет обедать.
— Проводи меня, — сказал вдруг Борис, — надо поговорить…
И Клавка пошла… Вот так…
Антон торчал в беседке, подперев щеки ладонями, ждал. Мать звала ужинать, не пошел. Задул ветер с дождем, он все еще маялся, курил и думал о Клавке, до ломоты в висках пытаясь собрать воедино рассыпавшиеся слова, злые, беспомощные, с которыми обрушится на эту безвольную куклу, разумеется, по-дружески, но без всякого снисхождения. И вдруг растерял их мгновенно, увидев ее перед собой, кокетливо вильнувшую в. дверях беседки своей цыганской юбкой, ее улыбку, застывшую на оливково-смуглом лице.
— Ну и до чего вы там договорились? — спросил равнодушно.
— Ни до чего. Повернулась и, ушла.
Он поднял голову и увидел ее глаза, нестерпимо лучистые от наплывших слез.
— Вот так, — рассмеялась она, привычно коснувшись пальцами висков, — голова разболелась.
Может быть, и к лучшему сойтись ей с Борисом, раз уж на то пошло. Что ей с дядькой-бирюком? Дома не бывает, — то в институте, то у деда-лесника глухарей бьет… А Клавке семья нужна. Так, наверно, и будет. А слезы ее как роса, до первого солнышка… Все в нем противилось этой мысли, а что поделаешь? Девку, что кошку, говаривала мать, за хвост не удержишь.
— Любовь… — покачал он головой. — И что это за штука, никто не знает.
— Ну ты-то, наверное, знаешь, — и снова потерла виски, — ты у нас теоретик.
— Я-то знаю, — сказал он сквозь зубы, боясь, что вот-вот и сам разревется, так жалко было и ее и себя… — Я знаю, — повторил он сквозь дерущий горло комок. — Это когда двое как одно целое. Когда готов отдать все и рад… Все! Кроме собственного достоинства. Иначе перекос, обрушится домик.
— Так оно и бывает, — снова хохотнула она, откинув со лба челку. — Гибнем под обломками. А потом опять воскресаем.
— Не понял.
— И не надо, не забивай себе мозги раньше времени. Философ ты мой умненький. И вообще перестань, хватит!!
— Что хватит?
— Все! Ничего! — И вдруг затерлась головой о его плечо. — Не обижайся, ладно? Не будешь? Я же сказала, что ты умничка… Может, покормишь все-таки: есть хочу зверски, впервые за весь день. А дядька опять в лесу с охотой, лес его лечит, черта лысого.
Он слегка оттолкнул ее, сказал — ступай, мать давно ждет. Но она продолжала дурачиться, потребовала, чтобы он шел с нею, одной скучно, и он послушно поплелся и, хотя ничего в рот не лезло, выдержал пытку, отсидел за столом рядом с ней, весь чужой, словно замороженный…
***
Товарняк шел, без остановок по своей, по чужой земле, то утопавшей во мгле, то словно грозившей из тьмы таинственными огнями. Изредка ветер заносил в вагон влажные запахи полей, свежей стерни. Вдруг вернулось далекое детство, поезд, мчащийся в “Артек”, желтые горы в барашках зелени и вдалеке неожиданная, как всегда, дымчатая полусфера моря. И встречающая у ворот толпа ребят — белые, желтые, черные смеющиеся лица… Антон разомкнул глаза, стряхивая наваждение. По вагону гуляли полосы света. Он прильнул к щели и почувствовал рядом прерывистое дыхание Бориса. Вдали, обозначая дорогу светящимся пунктиром, шли танки — длинная, бесконечная колонна. Они были похожи на чудовищ, крадущихся в ночи.
— Немцы, — чуть слышно обронил Борис. Антон лег, нащупав в кармане тёплую тяжесть пистолета, — Лавиной ползут.
— Ничего. Как приползли, так и уползут.
— Ты уверен?.. — В голосе Бориса приглушенно звучала горечь.
Он и сам не мог бы сказать, откуда в нем эта уверенность сейчас, когда оба они среди чужих, точно звери в клетке на колесах… С жарким, внезапно подступившим удушьем вспомнил подковы сапог над собой там, в застенке, равнодушное, похожее на любопытство презрение в совиных глазах майора, и опять уже в который раз с привычно нарастающей ненавистью подумал, что людям этим в театрально пестрых мундирах со. всеми их танками и тупой мыслью о превосходстве просто не под силу задушить человечество. Рабство в двадцатом веке?! Невозможно… Оглушили огнем, внезапностью, но это ненадолго, не может быть… Неохватная земля, заводы, шахты и двести миллионов готовых драться насмерть. Сейчас он мерил всех по себе, иначе не мог, и даже поморщился, таким абсурдным представилось ему это немецкое нашествие. Авантюра немыслимо огромных масштабов, авантюра — тут их главный просчет. А вслух только сказал: