Выбрать главу

И тогда хозяин Сицилии ответил гордо:

— Я — Гарибальди. И тоже зовут Джузеппе. И я никогда не умру.

Фантастический рассказ

Х

отя о метаперламентальной теории теперь много говорят, ко все почему-то упускают из виду одну связанную с ней трудность. Должно быть, потому, что слишком близко касается она некоторых противных “вечных” вопросов, в Их не любят. От них отворачиваются. А я вот никак не могу разделить общепринятого к ним пренебрежения. Не могу, поскольку сам побывал в несравненно более фантастическом положении, нежели все легендарные личности, начиная от Крона, чьи судьбы, предсказанные заранее, так и не удавалось изменить.

Я не сторонник и не противник метаперламентальной теории и колеблюсь принять ее за истину или за ошибку. Но в одном я убежден твердо: относящиеся к ней проблемы не станут легче, если мы\ даже отвергнем эту теорию. Ведь очень трудно допустить, что такое понятие, как “теперь”, существует не только для нас с вами, но и для самого космоса. Почему именно наше с вами “теперь”, а не любое другое?

Как бы эту мысль выразить потолковее?

Есть такие слова, смысл которых меняется, когда меняется лицо, которое их произносит. Так, например, если слово “я” произносит попугай — оно обозначает птицу, а если его произносит робот — оно обозначает машину. Если же слово “я” произносится различными людьми, то оно и обозначает различных людей.

Спорят, например, две девочки и твердят друг другу: “Нет, это не твоя, а моя кукла!” В устах каждой из них эта одна и та же фраза имеет свой собственный смысл, иначе о чем же было бы спорить?

Я не предвижу возражений, если заявлю, что и слово “здесь” принадлежит к такого рода многосмысленным словам. Ведь если его произносят на Марсе и не говорят при этом о нашей метагалактике, то имеют в виду какое-то место на Марсе, а если его произносят на Земле, то имеют в виду какое-то место на Земле. И слово это — “здесь” — лишено объективного значения, в том смысле, что нет для космоса такого места, как “здесь”. Есть много различных “здесь” для обитателей космоса, но нет никакого “здесь” для самого космоса.

Но можно ли то же самое сказать о слове “теперь”?

Казалось бы, да. Совершенно ясно, что значение слова “теперь” меняется, когда его произносят различные лица. Например, в устах Рамзеса II оно обозначало нечто иное, чем в устах Наполеона I. Но верно ли, что нет для самого космоса такого времени, как “теперь”? Очень трудно думать иначе! Однако, если космос не разделен никаким своим собственным “теперь” на свое прошедшее и будущее, если он существует разом со всем тем, что мы относим к прошедшему и будущему, то тогда все наши поступки в некотором смысле уже совершены. А с этим согласиться тоже нелегко!

Так вот, я убежден, что избежать такого рода проблем нисколько не помешает и не поможет даже полное забвение факта движения сознаний вперед и обратно по мировым линиям.

Впрочем, употреблять слово “факт” в связи с таким истолкованием событий преждевременно. Правда, теперь уже метаперламентальная теория ни с чьей стороны не вызывает прежних бурных возражений. Даже такой ее непримиримый прежний противник, как мой дядя Мирон Михайлович Магницкий, давно сжился с ней и смирился. Теперь он любит повторять, что упустил возможность поставить очень любопытные опыты. О, тут он прав!

Странное дело. Казалось бы, когда живешь повторно, то не можешь не испытать искушения хоть раз ступить не в ту сторону, хоть пальцем пошевелить не так, как прежде. Но в том-то и суть, что и я и другие находились тогда в каком-то похожем на транс состоянии, когда совершенно не до экспериментов.

Впрочем, это касается лишь вторичных наших переживаний. Что же до первых “сдвигов сознания по мировой линии”, то никто, кроме покойного Николая Петровича Сурина, не мог принять их просто за действительность. Но и Сурин принял их за яркие галлюцинации. Ему казалось, что звоны, издаваемые вибрирующими метеоритами, складывались в тонкую мелодию и она каким-то образом навязывала ему галлюцинации. Я же в звонах третьего слоя метеоритов не уловил никакой гармонии. Сурин же утверждал, что и тогда звучала мелодия, правда, очень сложная и тихая, и я нисколько не сомневаюсь, это она звучала на самом деле, а не просто в его воображении. Именно потому, что он ее совершенно явственно слышал, он, обычно на редкость невозмутимый, так горячился, когда убеждал капитана отменить его приказ о торможении корабля.

Я хорошо запомнил день, когда этот приказ был объявлен. Отец пришел с ночной вахты красный от негодования, каким я его никогда не видел. Не поприветствовав нас с мамой, он сразу сообщил, что капитан решил повернуть корабль и лететь к Земле.

— Прекрасно! — обрадовалась мама. — Давно пора возвращаться.

Отец горячо запротестовал:

— Впереди есть еще один слой вибрирующих метеоритов! — Нервничая, он всегда ерошил бороду длинными пальцами. — Иначе бы гравизонд не послал нам этих сигналов. А капитан говорит, что испортился зонд и сигналы недействительны. Это, говорит, мое официальное мнение. И баста! Но нет у него никаких данных о поломке зонда! Нельзя ставить крест на дальнейших исследованиях, когда материал сам в руки идет!

— Но у нас на исходе запасы цезия, — возражала мама.

— Чепуха! — Отец никак не мог успокоиться, — Цезия с лихвой хватит еще на полгода…

Откровенно говоря, я не разделял огорчений отца. Увидеть Землю собственными глазами было самой страстной моей мечтой. Все свои двенадцать лет жизни я провел на космическом корабле и планету моих предков представлял только по рассказам и фильмам. На корабле был специальный зал, где среди кустов малины росли три груши, шелковица и две карликовые сосны, Этот зал величался Рощей. Однажды, я свалился с груши, и тогда в Роще поставили шведскую стенку, чтобы мне было куда лазить.

О, как я презирал эти шесть жалких деревьев, малинник и шведскую стенку, посмотрев фильм о тропиках и тайге! Роща стала для меня символом убогости мира, в котором я был рожден.

Детей на корабле не было, кроме меня. Я же родился на одиннадцатом году полета, через два года после выхода экипажа из анабиоза. Возможно, именно благодаря своей единичности, уникальности, я рос тяжелым, пожалуй, даже скверным ребенком. Любимым моим развлечением было притвориться больным и стать, таким образом, центром всеобщего внимания. Со временем эту уловку разгадали. Тогда я стал прятаться, наслаждаясь возникающей суматохой. Однако вскоре догадался, что по малочисленности на жилой палубе потаенных мест меня тотчас находят и лишь из деликатности делают вид, будто не знают, где я прячусь.

Конечно, честолюбие продолжало требовать своего, и я не оставил стараний во что бы то ни стало возбудить интерес к собственной персоне. В ход шло все: рев в кают-компании, топанье ногами, тайная перенастройка автоматов обслуживания… Чего только не вытворял ребенок, которым был я!!

Признаюсь, учиться я не любил. Когда мама усаживала меня за уроки, тетрадки, карандаши, кисточки куда-то исчезали или адски разбаливалась голова. Трудно приходилось моей маме! Но она была талантливым педагогом. Минут через пятнадцать после занятий я успокаивался и начинал вникать в школьную премудрость. Особенно маме удавались рассказы про великих богатырей поэзии и мысли. Она обладала прекрасной памятью и могла, например, часами читать Гомера наизусть.

Однажды утром, когда мама читала мне сказание об Одиссее и обольстительных Сиренах, отец вмешался в урок, чего он обычно не делал. Он сказал, что незачем было Одиссея привязывать к мачте. Могучий духом витязь не нуждался в физическом принуждении, чтобы противостоять зову пленительной музыки. Мама с отцом не согласилась, и они заспорили.

Забегая вперед, замечу, что испытание, уготовленное судьбой нашему кораблю, отчасти напоминало приключение Одиссея с Сиренами. Однако оно не разъяснило, на чьей стороне в том споре была истина.

Мне, впрочем, кажется, что права была мама. Она считала, что древние превосходно понимали человеческую природу и не могли допускать психологических ошибок в своей классике. Папа же никак не желал поверить в способность музыки лишать самообладания человека развитого и уравновешенного.