Она подошла и положила обе руки мне на голову и потом сжала ими щеки и прижала меня к себе И молчала. И я послушно ждал, но тут возникли странные образы, которые делают кровь густой и горячей, и мои руки потянулись к ней… Но я не решался ее обнять, и получилось так, что я трусил… Потом вдруг удар как ток, ладони мои почувствовали тепло, какие-то колючие искры кололи мою кожу, я закрыл глаза. Снова закачалось все вокруг, но теперь тому была причина, и все быстро изменилось после ее поцелуя: видения слились с ней, и руки моя уже не просто тянулись к ней, а искали вслепую сами по себе источники этой необычной, странной, электрической теплоты, исходившей от сильного тела. Она молчала, и это действовало на меня как признание. Она убедилась в моей слабости Я доверился ей, все исчезло, кроме нее, но, конечно, я хотел всего этого даже больше, чем она, во всяком случае сейчас, когда она по-прежнему стояла и сжимала мои щеки ладонями. Она отняла свои руки и опустила их вдоль тела, и это было неожиданно красиво и красноречиво, и последняя моя опора исчезла; она была всем — и ничем, она была сейчас неуловима, как бабочка, ее мысли могли витать где угодно, она могла наблюдать за мной и собой и могла не видеть меня. Но тело ее, как манекен, неподвижное, уже заполнило всю комнату… все вокруг меня; память вспыхнула в последний раз и угасла, как пламя гаснет в лампе, осталось только волшебное настоящее Выпуклые белые и темные контуры, шуршание одежды, ослепительные и затененные пространства, изгибы ее колен, ног — на белесом плоском фоне, потом какие-то шероховатые лунно-белые льдины, открывшиеся мне, запоздалые поцелуи, возглас, минутная тишина. Потом — забвение, остановившееся время…
Через два дня — ягоды… Сумерки. Марь. Нестерпимо белеют цветы Ровный свет без теней, матовое небо, запахи с лесных полян Несказанный северный вечер…
За ней я шел след в след и удивлялся инстинкту, выручавшему нас в самом погибельном месте: за нами тянулась через мхи нитка ямок, заполнявшихся темной прохладной водой И вот прыжок, еще один, и она на твердом месте, держится за стволик березы, подает мне руку…
— Как это у тебя получается? — спрашиваю я.
— Сама не знаю. Ночью иду как днем. — Мгновенный взгляд черных раскосых глаз. — Ты что, испугался?.. Нет? Ну пошли, немного осталось.
Мы вышли на сухой пригорок, где тянулась к небу сосна.
— Стой, — сказала Лидия Федоровна и, облокотившись на мое плечо, наклонилась и грустно засвидетельствовала: — Ноги-то мокрые и у тебя и у меня.
Она прижала меня к сосне, и я не мог уловить отдельно ни ее, ни своего дыхания, в этом месте звуки глохли, я не слышал даже ветра, хотя на бугре, где мы стояли, трава гуляла волнами, а стороной сбегала к болоту ряднина тумана. Мы были похожи на двух зверей, игравших под деревом: я устало отбивался от ее рук, под тяжестью которых моя шея клонилась долу, а потом я выпрямился, но сильные руки завладевали мной, она глухо смеялась, и я наконец услышал ее неровное дыхание. Она остановилась, словно раздумывая, быстро зашла со спины и обхватила шею рукой.
Я ощущал запах ее рук — тонкий запах загара, ягод, ключевой воды… Небо надо мной вместе с проступившими звездами сделало медленный оборот, потом — в другую сторону Я говорил ей какие-то обычные, вероятно, заученные слова Что-то мешало мне произносить свои (Я не знал еще, как будет выглядеть из будущего, моего будущего, этот эпизод. Я знал только со всей убежденностью: оно иное — очищенное от примесей и разных случайностей)
Были, кажется, три или четыре дня, когда я оставался только с ней. И сегодня, я знал, будет гак же, Мы быстро дошли до ее избы, и едва она успела закрыть дверь, как я нашел слова… Потом стремительные движения, низкий, трудный, непонятный шепот, мы оба спешим убедиться, как много скрадывает одежда в ее теле. В первые же минуты я чувствую величавое течение потока, подхватившего меня, исчезают берега, остаются белые холодные льдины, за которые я держусь… Какие-то странные законы управляют ими. В этом потоке мне все незнакомо, и я, словно рыба, пытаюсь разведать его глубину, пытаюсь плыть встречь, но тут же понимаю, что бессилен это сделать: у потока нет дна. Меня несет, и я выныриваю у этих приглубых берегов, чтобы глотнуть воздуха, но тяжелый пласт топит меня, я задыхаюсь; вокруг сухое шуршание, в комнате вокруг меня летают какие-то светляки, на потолке бегают пятна потревоженного света, занавеску на окне треплет ветер. Минута ясности: ее черные большие глаза, выпуклые губы, белая грудь, ослепительные крепкие зубы, волны тяжелых, покалывающих шею волос. Спешу придумать слова для этого выдуманного пространства; она догадывается об этом и мешает мне. Она возвращает меня к себе из выдуманных мной далей. Снова пленительное напоминание о происходящем, потом — еще, еще… странный, назойливый шорох, светляки на потолке. Но вот я начинаю привыкать к ней. Долгий болезненный поцелуй — снова минута ясности- белое тело, черный шатер волос. Теперь я с ней. Выдуманное исчезло.
…Рано утром до меня донесся далекий гудок паровоза, я жадно вслушивался. Показалось, что слышен стук колес.
ИСТОРИЯ ЛЮБВИ
Все было тайной: она сама со своим особым характером, ее прошлое, ее капитанские погоны, ее слова — простые, обычные для всех и какие-то загадочно-двойственные, с тайным смыслом, — для меня одного Не оттого ли я вспоминал их так часто?.. Когда мы оставались вдвоем, она говорила со мной грубовато-снисходительно, и ничто не могло побудить ее изменить тон.
Она проходила мимо, иногда даже не взглянув на меня. А вечером, когда я упрекал ее в этом, она с удивлением смотрела на меня и говорила:
— А ты что хотел? — И предлагала мне папиросу.
Что это было? Не знаю Со всей силой эгоизма наталкивался я на ее таинственно-безучастное отношение и как будто со стороны наблюдал за происходившими во мне изменениями. Может быть, так и надо?.. И я утвердительно отвечал на этот вопрос, и тем охотнее, чем скорее мне предстояло с ней встретиться. Впервые вел я странную, двойную жизнь, пряча от себя самого скрытый смысл происходившего Я мог остановиться посреди палаты и вспомнить — и покраснеть: даже воспоминания были постыдно яркими, неожиданными И я всегда ждал встречи с ней, заискивающе ловил ее взгляд в коридоре, на крыльце, ненавидел себя, но считал часы и минуты, отведенные ею для меня.
Эта загадочная, полная еще тайн жизнь переделала меня, сделала острее, чувствительнее, я ловил на себе взгляды, которые раньше остались бы незамеченными — и необъясненными. Настороженно поглядывал на меня Сосновский, с испугом — Вася Кущин…
Я улавливал значение не только ее слов, но и интонаций, я начал понимать оттенки их, но у нее всегда находилось такое- и слова и поступки, — что я не уставал удивляться тому простому факту, что айсберг всегда скрыт на девять десятых под водой. Айсберг — эго жизнь. И я начал думать о смысле жизни все чаще, все решительнее — ив этом тоже повинна была она. Легонько прислонив меня к стене, она спрашивала: «О чем ты думаешь?» И я отвечал ей: «О тебе». Такова была моя защитная реакция, наверное. Но она понимала мой ответ по-своему — как именно, оставалось загадкой.
И вот настал день, когда я осудил себя бесповоротно. Уж не потому ли меня держат в госпитале, что я нужен ей?
Воспоминания о вечерних встречах, казалось, прожигали меня насквозь. Днем я ненавидел ее и себя, вечером с упоением слушал ее низкий голос.
Она почти не говорила о себе, и я был этому рад. Все же, мягко улыбаясь, она рассказала о Ростове, где родилась, о муже, с которым развелась очень быстро: «необщительный», «ревновал»; рассказала о каком-то друге, который был на фронте и писал ей. Обо мне она сначала подумала, что хорошо бы иметь такого сына, но теперь думает, что я совсем взрослый, а сын ее мог бы быть намного моложе. Здесь она сбилась и замолчала, потрогала свои сережки с фиолетовыми камнями, подошла к зеркалу, бросила быстрый пристрастный взгляд на себя, и мне стало неловко из-за этих серег, из-за ее юбки в клетку, которую я видел на ней впервые, кашемирового платка, который она достала из комодика и стала примерять и спрашивать меня, хорошо ли. Странная, исключительная минута, точно она перестала быть сама собой: большим, высоким и далеким от меня человеком, расположенным ко мне дружески и так же дружески-снисходительно, прижав меня иной раз к стенке, выяснявшим, мигу ли я устоять под нарочито грубоватым натиском, и если да, то где эта граница, когда теряешь себя и подчиняешься другому. Не было в этом ни зла, ни добра, ни участия, скорее всего лишь эгоистическое желание увидеть в другом отражение своей власти. И тогда я опрашивал себя: «Неужели ей так надо — ставить меня на край пропасти и наблюдать за мной?» Только позже я понял, что иначе и нельзя. Все было предопределено. Это ведь не было любовью. Она убийственно спокойно сказала однажды: