Даже жена заметила перемену в Егоре, но пока что но спрашивала ни о чем и про волчицу не напоминала, хотя время шло, а Егор все не отпускал ее. С ней у Егора установились спокойные, молчаливые отношения. Он больше не делал попыток надеть волчице намордник, тем более что выть она перестала. То ли прошло желание, то ли нюхом поняла, что из-за нее заварилась каша и лучше жить молчком.
Егор приходил к ней каждый день, приносил мясо и прибирался, а потом садился на чурбак и подолгу наблюдал за волчицей. Она дичилась уже меньше, хотя из конуры, пока возле был Егор, так и не выходила, однако он замечал, что и она смотрит на него, словно тоже изучает. В такие моменты ему казалось, что между ним и волчицей протягивается какая-то понятная связь, которую нельзя высказать, а можно только почувствовать, как без всяких слов чувствуешь, когда тебя любят, а когда нет.
Но была между ними и еще одна связь, самая прочная и жгучая, какая только может связывать живых и какая заставляла Егора медлить с решением отпустить волчицу. Связь эта была смертная, и они были повязаны ею как круговой порукой или клятвой молчания, ибо, посягнув на жизнь друг друга и пережив приближение смерти, они уравнялись в земных и небесных правах, и это породнило их как кровным родством.
Егор давно уже не испытывал к волчице никаких враждебных чувств, и ему было досадно, что она не понимает этого. Чего уперлась? Сидит в своей конуре, как будто больше сидеть негде. На солнышко хоть бы вылезла, блох порастрясла бы, небось поедом едят. Эх, дура, дура…
Но волчица волчицей, а было и другое дело, которое заботило и не давало покоя. Дело это касалось всей Егоровой жизни, и касалось не вскользь, а задевало самую глубину, потому что Егор все больше укреплялся в решении бросить охоту.
Он и сам не знал, что с ним такое случилось, но ему не хотелось не только охотиться, но даже браться за ружье, которое так и висело на гвозде, куда Егор повесил его два месяца назад. То, что еще вчера казалось главным и необходимым, вдруг перестало волновать, и Егор, глядя на себя как бы со стороны, удивлялся своим прежним желаниям и страстям. Ему просто не верилось, что он столько лет изо дня в день мог без устали ходить по всем этим лесам и болотам, таскать на своем горбу приваду, есть всухомятку, а пить из первой попавшейся лужи. И для чего все?
Словом, Егор, что говорится, свесил ножки, но кто-то дол жен был подтолкнуть его к окончательному действию. Говорить на эту тему с женой было для Егора мало. Он давно знал ее мнение, знал, что она обрадуется, если Егор забросит свое ружье я станет работать в колхозе, но эта радость будет бабьей: слава богу, мужик наконец-то образумился, а то все по лесам да по лесам, как будто ни дома, ни семьи нету.
Нет, такой разговор Егора не устраивал. Да и не разговор был ему нужен, а участие понятливого человека. Ведь скажи кому из охотников: бросаю, мол, охоту. Ну и дурак, ответит. Где лучше-то заработаешь, в колхозе, что ли? Хлеб-то, Егор, надо вырастить и убрать, а наши погоды, сам знаешь, какие: то жара, то льет. А волкам хоть вёдро, хоть дождик — все одно. Если и не повезет даже, с голода все равно не умрешь, ружье прокормит.
В другое время Егор и сам бы ответил так, но сейчас-то зачем ему это? Не о выгоде речь, по-человечески поговорить хочется.
Был только один человек, который мог выручить, как палочка-выручалочка, — председатель, и Егор пошел к нему, хотя сомнения были и тут. Председатель мог посмотреть на все со своей колокольни. Верно: охотники не так связаны с колхозом, как остальные, но и они работают на колхоз, им трудодни тоже начисляют, и председателю не все равно, какие люди у него в охотничьей бригаде. Уговаривал же он Егора не уходить из нее, может и сейчас сказать, что зря Егор вылез со своей затеей.
— Никак спять что стряслось? — спросил председатель.
— А ты уж испугался, — засмеялся Егор. — Думаешь, снова жеребца попрошу?
— А хрен тебя знает! Довозишься ты с этой волчицей, Егор. Уколы-то делаешь?
— Бросил. Неделю поделал, а потом плюнул. Сил нет таскаться каждый раз.
— Вот это ты зря. А если заразишься?
— Не заражусь, засохло уже все. Деда вон тоже кусали, а он до смерти в лес ходил. За другим я к тебе, посоветоваться хочу.
— Ну, коли смогу, посоветую. Давай говори.
— Да чего говорить-то? — пожал плечами Егор. — В общем, ну ее к богу в рай, эту охоту, Степаныч. Хватит, наохотился. Зачисляй куда хочешь, а из охотников вычеркивай.
— Вот те раз! — удивился председатель. — Чего тебе вдруг стукнуло?
— Может, и стукнуло, а охотиться больше не буду.
— Чудак ты, Егор! Говоришь: посоветоваться пришел, а сам заладил, как попка: не буду да не буду. Толком можешь сказать, что там у тебя случилось?
— Сам не знаю, а только глаза бы не глядели на ружье. Как отрезало что-то. Вот ты говоришь: довозишься ты с этой волчицей. А я и сам уже думал: рехнулся, что ли? Хожу, а из башки не вылезает, что от волчицы все. Будто в ухо нашептывает: бросай, Егор, охоту, бросай… Оказать кому, так смех.
Говоря так, Егор ожидал, что его слова вызовут улыбку и у председателя, но тот вдруг хлопнул себя по коленке:
— Ах, дьявол тебя возьми, ну надо же! — И, видя, что Егор смотрит на него удивленно, продолжал: — Вот слушал тебя и вспоминал, случай на фронте приключился. У нас во взводе Мишка Звонарев был. Постарше нас всех, года с шестнадцатого, наверное. Мы все, как на подбор, холостяки, а у Мишки уже четверо ребятишек было. И что интересно: мы все раненые-перераненые, я вон четыре раза в медсанбатах да в госпиталях был, а у Мишки ни одной царапины. Спрашиваем: «Слово, что ли, знаешь?» А он: «Да какое слово, жена молится. Каждый день, — говорит, — слышу ее молитвы». Мы сначала думали, врет Мишка, а он говорит: «Да что вы, ребята, зачем мне врать-то, когда все под одной смертью ходим». — «Ну а как слышишь-то?» — «Очень просто, — говорит. — Шепчет кто-то в ухо, и все тут». Ты понял, Егор, какая штука? Правда, ранило все же Мишку, так опять же чудно: только-только немецкую границу перешли, тут его и долбануло в щеку. Мы все удивлялись: до самой границы ничего, а за ней как будто и действовать все перестало.
Председатель достал смятую пачку «Севера», закурил, протянул пачку Егору, но тот отказался.
— В общем, Егор, что тут присоветуешь? Тебе виднее. Надумал бросать — бросай, я тебя неволить не стану. Работу мы тебе найдем, чай, косить и пахать не разучился. А насчет охоты я тебе давно хотел сказать: и что ты в ней хорошего нашел? Что война, что охота — убийство одно, и ничего больше. Некоторые говорят: подумаешь, зайца застрелил. А заяц жить не хочет? Все хотят. Кровь-то, Егор, у всех одна, и у всех красная. Хоть нас с тобой возьми, хоть лягушку какую. А почему красная? Доктора говорят: шарики в ней, мол, красные плавают. Может, и плавают, не видел. А по-моему, потому и красная, чтобы проливать было страшно. Была б зеленая, скажем, или синяя — ну и что? Чернила и чернила, и ничего такого. А вот когда красная, тогда и страшно. Ты вот на войне не был, не видел, как из человека-то кровь льется. И не дай бог видеть. А что говорят, будто привыкают, — врут это, Егор. Нельзя к такому привыкнуть.
Егор слушал председателя с удивлением. Никогда не думал, что человек, у которого одних наград сколько, будет говорить так. Ведь четыре года воевал, не раз убивать приходилось, а оказывается, вон все как. А главное, что все было правдой и созвучно с тем, что происходило в душе Егора сейчас. И он не привык к крови, хотя и думал, что привык. Просто одеревенел, что ли, — ведь каждый день только и знал, что стрелял. Он вспомнил, как мальчишкой еще убил первую свою птицу и как смотрел на нее с испугом и удивлением, не веря, что это он лишил ее жизни. Может, всего-то одна дробинка попала птице в грудь, и вся птица была целая, и только пониже зоба на чистых перьях у нее проступала красная капелька крови, и Егор глядел на нее, зачарованный внезапным и непонятным испугом. Это не был тот испуг, который возникает при опасности; его вызвало душевное прикосновение к тому, что было непознанным и запретным и что вдруг открылось воочию, зримо, как будто выстрелом сдернуло некий покров, загораживающий это запретное и тайное.