Искатель № 5 1988
Владимир Сухомлинов ВСЕГО ОДНА ТРОПА… Повесть
Николаю Афанасьевичу Толстику и другим, чьи юность и первая любовь остались там, в партизанских лесах…
Он сидел на пожухшей траве под сосной, спрятав руки поглубже в карманы ватника. Осень наступала сырая, промозглая. Хотелось в натопленную хату, согреться, выпить чаю на мяте и почитать любимую книгу о красных конниках. Или об испанском рыцаре и его лукавом оруженосце, о датском принце или об одиночестве Печорина.
Хотелось, чтобы украдкой вошла мама и, обняв его за плечи, тихо шепнула:
— Сынку, скоро уж петухам кричать. Ложись, сынку!
— Ничего, мама не волнуйтесь. Я ещё почитаю. Спите себе спокойно…
Вздохнув, она бы ушла так же неслышно, чтобы не разбудить других детей. Ни одна половица не скрипнула бы. Каждую чуют её ноги…
Антон поднял воротник, глубже закутался в ватник.
Впереди, на дальнем краю большой поляны, переходящей в болото, клубился предвечерний туман.
Летом здесь полным–полно ягод, а такого густого и мягкого мха не найти, пожалуй, нигде в округе. Со своими райкомовцами он не раз забредал сюда.
Это было совсем недавно. А сейчас?
Сейчас Антон Мороз не очень ясно представлял, как жить и действовать дальше, хотя, конечно, в глубине души всё ещё жила надежда на скорое возвращение командира. Не хотелось верить слухам о том, что где–то неподалёку от Медведовки трое неизвестных подорвали себя гранатами в короткой неравной стычке с немцами. Да, они втроём ушли в дальний рейд неделю назад — командир и два бойца. Но, может быть, на немецкую засаду нарвались не они?
Партизаны помрачнели, многие замкнулись. Это больше всего беспокоило Мороза.
Знаешь, братка, вспомнил Антон прощальные слова командира, в душе каждый затаил надежду, что война — это ненадолго, так, напасть, нарыв. Все надеются, что Красная Армия скоро отбросит немцев к границе, станет бить врага на его территории. Хорошо бы… Но, наверное, не завтра и не через месяц мы вернёмся в свои дома. И далеко не все. А потому береги людей и не лезь, не лезь на рожон… Это не паникёрство, братка, не смотри на меня так…
Слова запали в память — командир, бывший донбасский шахтёр, прошёл гражданскую и знал людей.
Сумерки сгущались. Антон поднялся и направился в сторону отрядной стоянки.
Приближаясь к лагерю, Антон решил заглянуть к Максиму Орешко. Вот уж кто никогда не унывает! Посидишь рядом, послушаешь его балагурство — глядишь, полегчает…
— О, комиссар. Явился не запылился! — по–свойски встретил Антона Максим, точно ожидал его прихода. — Садись, гостем будешь!
От работы, однако, Максим не отрывался. Он подбивал чьи–то сапоги.
Напротив Максима сидел сухощавый человек с лицом, густо заросшим щетиной. Он повернулся, и комиссар узнал Андрея Ходкевича — мужика смирного, неразговорчивого, работавшего до войны столяром.
— Ну что ты будешь делать, растуды ж твою растуды! — громко и весело выругался Максим. — Как специально лезут в болота и ломачину! Работу мне, гляди ты, подкидывают. А то других делов нету, растуды твою! Надо, комиссар, декрет на них, что ли, какой выпустить?! «Об отношении к сапогам и валенкам в условиях военного времени». А, комиссар? Скажи, идейное предложение?
Максим рассмеялся и стукнул Ходкевича по колену:
— Ладно, не журись, Андрейка! Справлю тебе сапоги! Будут, растуды твою, первый сорт, люкс с присыпкой!
Ходкевич только кхыкнул.
Антон, освоившись в полумраке, заметил в углу землянки на нарах отрядную медсестру и повариху Зосю Ярмолич. Она сидела, поджав под себя ноги, укрывшись широкой — видно, Максимовой — телогрейкой.
— Что это ты, Максим Платонович, при девчонке–то разошёлся? — осуждающе спросил Мороз.
— Девчонка! — хохотнул Максим. — Да она, поди, лучше нашего чешет! А, Зоська?
Девушка молчала.
— Молчанье — знак согласья, — со смешком проговорил Максим, подмигивая Антону. — А что это ты, комиссар, понурый такой? Думаешь, погиб Лучинец? Не–е… Не такой он человек. Там пройдёт, где никто не проходит. Из любого силка вырвется… Нет, не наши погибли, другие. Плётки, бабьи плётки![1]
Максим повертел в руках сапог.
— Во работа! — сказал с восхищением. — Носить не износить. Век меня, Андрей, помнить будешь… Да ты садись, комиссар. В ногах правды нету. Сейчас чаю сообразим. Это мы мигом! Как говорится, Фигар тут, Фигар там. Зоська, ну–ка, давай! — Орешко рассмеялся. — Другого зелья комиссар не признаёт.
Ходкевич, обув починенный сапог, прошёлся по землянке.
— Да, — кашлянул. — Да, можешь…
И снова сел на своё место. Антон устроился на невысокой чурке. Зося бесшумно шмыгнула из землянки — только дверь скрипнула, да холодком дохнуло.
— Пора за провизией по вёскам[2] пройтись, — сказал Мороз, — ещё два–три дня — и хоть кору вари…. Бульбы мешка три осталось… С Марфы, чёрт её дери, тётка Полина в день каких–то полведра нацеживает. Заодно, может, и о Лучинце что узнаем.
— Оно, конечно, так, — поддержал комиссара Максим. — Узнать надо. И с голодухи, конечно, не очень–то повоюешь. Пусть товарищи колхозные крестьяне пошарят по сусекам. Немцу–то небось подать сдают.
— Зачем брехать? Кто сдаёт, а кто и нет, — глухо проронил Ходкевич. — В Дерковичах вон две хаты с людьми сожгли. Это тебе не просто так…
— А сорок две остались. Знаю я это куркульё! Подкулачник на подкулачнике, — огрызнулся Орешко. — Жить всякому хочется!
— И тем, что живьём сгорели, тоже, хотелось. Что ж ты плетёшь? Да мы… за каждую хату спалённую отомстить должны! — Антон поднялся. — А куркульё не куркульё — кто считал? Старики там наши да матери, да дети…
— Ладно, Антон, чего ты? — примирительно произнёс Максим. — Ну сморозил дурноту. Так не со зла ж!
Антон махнул рукой:
— Тебе б только тары–бары…
Орешко вдруг снова рассмеялся:
— Ох, Антон, матереешь. На глазах матереешь! А я тебя всё за этого, как его, тимуровца держу… Помнишь, застукал вас?… Слышь, Андрей… Иду себе, значит, тихо, погодой дышу, а тут, гляжу, хлопцы с молотком у забора. Ну, думаю, растуды их, калитку заколачивает, чтоб, значит, над хозяином посмеяться. Наверное, думаю, соли он кому–то запустил в одно место, чтоб в сад за яблоками не лазили… Подобрался втихаря, как свистну — всех что ветром сдуло. Один Антон стоит как вкопанный, кулаки сжал — я тебе дам. Мы, говорит, звёзды красные вешаем на калитки геройских бойцов гражданской войны. До свята,[3] говорит, Октября. Да–а… И когда это было? Наверное, в тридцать пятом. Сколько тебе тогда, Антон, стукнуло?
— Пятнадцать.
— Ну вот… Я тебя на все двенадцать годков старше… А теперь нате вам — тары–бары.
В землянку вошла Зося.
— Чай поспел, — выдохнула как–то радостно. — Давайте кружки, пока не остыл…
В свете тускловатой керосиновой лампы было видно, как курится разливаемый в кружки кипяток. Запахло домом.
— Аромат–то какой! — восхитился Максим. — Подмешала небось что?
— Лист смородиновый. Мама так заваривала.
Чай пили молча, обжигаясь о края кружек. Ходкевич несколько раз как бы невзначай постукивал починенным сапогом о деревянный настил, но ничего не говорил. Антон украдкой поглядывал на Зосю, на её красивое, чуть цыганское лицо, на выбившуюся из–под платка прядь тёмных волос. Зося насторожилась, ниже опустив голову, и он понял, что девушка заметила его взгляд, и постарался больше не смотреть на неё.
— Красотища–красота! — Максим дружески толкнул плечом Ходкевича. — Сейчас бы бульбочки со свеженьким укропчиком да поросятинки. Ну и стакашик запотелый, а, Иваныч?
— Мели, Емеля… Тут хоть бы сала ковалочек, — буркнул Ходкевич.
— Ладно, братцы, — поднялся Антон. — Спасибо за чай. Теперь по постам пройдусь.
— Да посиди! Никуда не денутся посты эти! А Зоська нам, может, романсу какую споёт. Посиди! — не отпускал комиссара Максим. Зося, видно, хотела что–то сказать, но не решилась.