Я поднес к ней… — ну что я за фат, чуть было не сказал «восковую свечу»!.. — свеча была, конечно, сальная.
Это был рисунок гуашью на спанском дереве. Рисунок был когда–то заключен в позолоченную рамку. Теперь это претенциозное покрытие приобрело черноватый оттенок, которым рама была обязана оседавшим на пей в течение долгих лет копоти и пыли.
На картине был изображен Святой Юбер, парящий в поднебесье. Его можно было узнать по охотничьему рогу, одной из его самых частых эмблем, и, самое главное, по склонившемуся перед ним оленю с сияющим крестом.
Святой занимал верхний угол картины, олень — левый нижний.
На заднем плане — пейзаж, на фоне которого мужчина в зеленой куртке и вельветовых панталонах, обутый в большие охотничьи гетры, спасался бегством от преследовавшего его животного. Оно в равной мере могло изображать маленького ослика или огромного зайца.
— Боже мой, господа, — сказал я, снимая картину со стены и кладя ее на стол, — разгадывать ребусы не очень веселое занятие, но все же, когда нечего делать, лучше разгадывать ребусы, чем злословить о своем ближнем.
— Не думаю, — сказал Этцель.
— Ладно! Сплетничай и старайся при этом говорить правду, а мы с полковником будем разгадывать ребус.
— Должен сказать, что я по собираюсь ничего разгадывать — разгадывайте сами.
— Приступаю: заяц или ослик, бегущий за охотником, и дата — пятое ноября тысяча семьсот восемьдесят…
— А, — сказал трактирщик, входя, — у вас в руках изображение моего деда.
— Как, — спросил Этцель, — вы внук Святого Юбера?
— Нет, я внук Жерома Палана.
— Что за Жером Палан?
— Жером Палан — это охотник, которого вы видите на пейзаже. Вот он бежит со всех ног, а за ним гонится заяц.
— До сих пор, добрый человек, мы видели зайцев, которых преследовали охотники, а теперь видим охотника, которого преследует заяц. Лучшего объяснения и желать нельзя.
— Вам, может, и нельзя. Вы — человек сговорчивый. Мне же нужно, чтобы у каждой вещи были свои резоны.
— Разумеется! Если на картине изображен дедушка нашего хозяина, то он должен знать историю своего предка.
— Тогда пусть он нам ее расскажет.
— Слышишь, приятель? Огня и историю Жерома Палана!
— Сначала я схожу за дровами.
— Очень разумно.
— Тем более что дедушкина история длинная.
— И… забавная?
— Жуткая, сударь.
— Милейший, — сказал Этцель, — это как раз то, что нам надо: дрова и история! Историю!
— Через минуту все будет готово, — сказал трактирщик.
В самом деле: он вышел, но лишь для того, чтобы тут же вернуться с охапкой дров.
— Итак, — сказал хозяин, — вы непременно хотите, чтобы я рассказал вам историю, на которую намекает наша фамильная картина?
— А вы могли бы предложить нам что–нибудь более занимательное?
Трактирщик, видимо, покопался некоторое время в своих воспоминаниях.
— Нет, — сказал он. — Ей–Богу, нет!
— Тогда рассказывайте, друг мой.
— Если когда–нибудь вы, в свою очередь, запишете или станете рассказывать эту историю, ее можно назвать
«Заяц моего дедушки».
— Уж не премину, — ответил я этому достойному человеку. — В наше время, когда мы часто больше озабочены названием, чем самим романом, этот заголовок ничуть не хуже любого другого.
Мы притихли, подобно тем, кто три тысячи лет назад дивился рассказам Энея.
— Мой дед не был богат, но занимался прибыльным ремеслом, — начал трактирщик. — По крайней мере, если верить одной пословице, оно слывет прибыльным. Он был, как это сейчас говорят, фармацевтом или, как говорили раньше, аптекарем. Раньше — это, если вам угодно знать, в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году. Он жил в небольшом городке Тэсе, в шести милях от Льежа.
— Три тысячи жителей. — вмешался Этцель. — Знакомо до боли, будто мы сами его строили. Давайте дальше.
Рассказчик продолжал:
— У его отца была та же профессия, и дедушка, единственный сын в семье, получил в наследство бойко торгующую лавочку и несколько тысяч франков, скопленных моим прадедом покупкой трав за медные гроши и их перепродажей за серебряные монеты, ибо — мне совестно, я ввел вас в заблуждение — он был не совсем аптекарем, а торговцем лекарственными травами.
Безусловно, дед мог сколотить из этих денег кругленькую сумму, которая росла бы, как снежный ком, но у него было два отвратительных порока: страсть к охоте и ученым занятиям.
— Эй, хозяин! — вскричал я. — Поосторожнее со словами. Никто из нас не претендует на то, чтобы зваться ученым, Боже упаси! Но все мы считаем себя охотниками.
— Вы все сейчас поймете, сударь, — продолжал трактирщик. — Если бы вы мне дали закончить фразу или, скорее, дополнить ее несколькими словами, то увидели бы, что я считаю любовь к охоте добродетелью для человека, которому нечего делать, потому что, не зная, чем заняться, он мог бы причинять зло себе подобным, а не животным. Но это великий грех, самый отвратительный смертный грех для человека, который должен питаться от трудов рук своих. Два греха вдвойне повлияли на деда. Наука убила его тело, а охота погубила душу.
— Постойте! — сказал я. — Чтобы выдвигать подобные теории, недостаточно на минуту стать сочинителем. Выдвигать — так объяснять.
— Это я и собирался сделать, но вы, сударь, перебили меня.
— Да замолчишь ли ты наконец! — сказал Этцель. — Мы почти погрузились в сладкий сон, а ты разбудил нас сменой интонации. Продолжайте, почтеннейший, продолжайте.
— Может быть, господа предпочитают вздремнуть? — обиделся трактирщик, сильнее задетый замечанием Этцеля, чем моим.
— Что вы, что вы! — поторопился я возразить. — Но обращайте внимания на слова моего приятеля. Он принадлежит к особому классу наших соотечественников, которых естествоиспытатели выделяют в самостоятельную категорию, genus gomo, species blageur [3]. Продолжайте, мы вас слушаем. Вы остановились на смерти плоти и погибели души вашего деда.
Рассказчику не на шутку хотелось на этом и закончить.
Не устояв, однако, перед моими настойчивыми просьбами, он продолжал:
— Итак, речь шла о том, что из–за чтения мой дед стал сомневаться во всем, даже в святых и Боге, а из–за охоты подорвал семейное состояние, с таким трудом собранное, или, вернее, сохраненное моей бабушкой, — как я уже сказал, большая часть денег досталась им от моего прадеда.
По мере того, как со своей ученостью дед погружался в безбожие, болезненное состояние его души стало выдавать себя во внешних признаках. Сначала он запретил бабушке ходить к мессе в иные дни, кроме воскресенья. Ей было разрешено посещать только неторжественные богослужения.
Он сказал, что она может просить в своих молитвах о ком угодно, только не о нем, ибо небесные владыки, как и владыки земные, вспоминают о нас, только чтобы причинить зло. Так пусть они забудут о его существовании. Затем он запретил ей и детям молиться по вечерам возле его постели, как это было с незапамятных времен принято в патриархальных обычаях семьи. Наконец, при звуках колокольчика, возвещавшего о соборовании, никто не мог выйти и присоединиться к шествию, чтобы проводить святое причастие до дома умирающего, родственники признавали смерть во Христе. Правда, некоторое время дед еще разрешал жене и детям, то есть моим отцу и тетке, выходить при святом звоне на порог и стоять там на коленях, пока мимо проносили причастие. Но вскоре даже это последнее проявление религиозности было запрещено.
Конечно, деда так часто не было дома — он уходил рано и возвращался поздно, особенно по воскресеньям, — что бабушка могла в эти дни слушать не только малую службу, но и.торжественную мессу, вечерню и отпевание, а в обычные дни идти за святым причастием куда угодно.
Как вы сами понимаете, она не упускала случая это делать, надеялась на Господнее прощение ради ее благих намерений. Однако бабушка очень боялась мужа, так что, совершая религиозные обряды, всегда просила соседок: «Не говорите моему мужу, что я ходила к мессе!»
Вот и выходило, что эти просьбы, делавшиеся в интересах семейного спокойствия, а за него бабушка отдала бы вес на свете, показывали в Тэсе степень религиозных или, вернее, антирелигиозных чувств моего деда.