Сидя в кресле возле камина, он нервно потягивал свою трубку. Не понимаю, как он может переносить эту жару, не вылезая из драпового пальто, которое тридцать лет назад привез из Европы. Может быть, у него просто нет другой верхней одежды.
Я почти уверен, что, уходя от меня, он каждый раз дает себе клятву больше никогда не встречаться со мной. Но через несколько дней в моем доме снова звонит телефон, и знакомый хриплый голос спрашивает меня — или у крыльца останавливается старенький «форд» с выкипающим радиатором.
К его приезду я успел анатомировать капуцина. Легкие были поражены туберкулезом, затронувшим также почки. Однако мозг был в хорошем состоянии. Для лучшей сохранности я подключил его к искусственной дыхательной системе.
К позвоночной и сонной артериям я подсоединил тонкие резиновые трубки. Кровообращение поддерживал небольшой насос, также позволявший плавно регулировать давление. Кровяная смесь, циркулировавшая по контуру Виллиса, проходила через две стеклянные колбы, которые я заранее обработал ультрафиолетовыми лучами.
Амплитуду и частоту мельчайших электромагнитных колебаний, сопровождавших жизнедеятельность мозга, измерить было нетрудно. Лента энцефалограммы, медленно выползавшая из самописца, регистрировала дрожащие кривые линии — их отражения на бумаге.
Мне не терпелось услышать от Шратта хоть несколько слов в одобрение моего успеха, но он лишь хмурился и молча смотрел на подрагивающий грифель самопишущего прибора.
Затем он подался вперед и поднес руку к стеклянному сосуду, в котором находился мозг. На это движение лента ответила одновременным изломом обеих линий — более заметным, чем предыдущие. Ампутированный орган реагировал на внешнее раздражение!
— Он чувствует меня — он думает! — воскликнул Шратт.
Когда он оглянулся, я увидел в его глазах блеск, которого с таким нетерпением ожидал.
Шратт тяжело откинулся на спинку кресла. Его обветренное одутловатое лицо вдруг побледнело.
— В таком случае вам принадлежит честь открытия этого феномена, — сказал я, желая подбодрить его, хотя знал, что мои слова не смогут польстить ему.
— Я ни в каком качестве не желаю прослыть участником ваших экспериментов, Патрик, — ответил он. — Вы, с вашим механистическим мировоззрением, низводите жизнь до уровня простых химико-физиологических процессов. Возможно, этот мозг все еще способен чувствовать боль. Возможно, сейчас он по-настоящему страдает, хотя и лишен всех органов, которые могли бы выразить его ощущения. А вдруг он испытывает муки, сравнимые с предсмертной агонией?
— Как известно, сам по себе мозг нечувствителен к боли. Ее ощущают рецепторы, — возразил я.
И, чтобы доставить ему удовольствие, добавил:
— По крайней мере так считает наука.
— Науку вы используете, как ореховую скорлупу, в которой прячетесь от окружающего мира. — Шратт с досадой махнул рукой. — И цените только то, что вы можете наблюдать и измерять. Вот почему все ваши открытия бессмысленны и безрассудны — вы слепо суетесь в неведомые вам области, но не имеете ни малейшего представления о последствиях ваших действий.
Кантовская гносеология — излюбленный конек Шратта.
— Я всего лишь пытаюсь создать условия, позволяющие живой материи существовать отдельно от целостного организма, — терпеливо объяснил я. — При всем вашем предвзятом отношении к научному прогрессу вы должны согласиться, что мои эксперименты продвинули науку на целый шаг вперед. Вы говорили, что хрупкость нервных волокон лишает нас возможности изучать их живыми, в состоянии естественного функционирования. Но мне удалось доказать обратное!
Я прикоснулся к стеклянному сосуду с мозгом капуцина, и самописец сразу же зафиксировал изменение биополя, окружающего живую материю.
Я пытливо посмотрел на Шратта. Мне все еще хотелось добиться от него признания моего успеха. Однако выражение его лица осталось прежним — хмурым, недовольным.
— Вы черствы и близоруки, Патрик, — наконец вздохнул он. — В вас не осталось человеческих чувств. Их убила ваша страсть к наблюдению и математической реконструкции его результатов. Думаете, вы воссоздаете жизнь? Нет, вы уродуете ее — по моделям, которые вам подсказывает ваш иссушенный, искалеченный рассудок. Я не представляю себе жизни, в которой нет места любви и ненависти, целеустремленности и беспечности, тщеславию и доброте. Прощайте, Патрик. Если в этой колбе вы воспроизведете доброту, я вернусь.
Шратт встал, тяжелой походкой направился к двери. Уже взявшись за ее ручку, он оглянулся и добавил дрожащим голосом: