«Красивая землеподобная планета», — мечтательно сказала она, и я согласился: красивых землеподобных планет среди известных мне островов было всего две, и существовал очень малый шанс найти еще — слишком мало в космосе планет, похожих на Землю. Самих Земель бесконечно много, а вот похожих…
«Непременно, любимая», — согласился я, и сейчас мне почему-то показалось, что Мери звонила, чтобы узнать, выполнил ли я свое обещание. Она была нетерпелива. Если я позвоню ей, она скажет: «Лева, я загляну к тебе на две минуты», — и я не смогу отказать, а когда она войдет, то поймет…
Не хочу. Сначала должен разобраться сам.
Телефон зазвонил опять.
— Здравствуй, Мери, — сказал я.
Она ответила не сразу — что-то в моем голосе показалось ей незнакомым и, может, пугающим.
— Ты вернулся и не позвонил, — осуждающе сказала она. Мария-Луиза всегда нападала, когда представлялась возможность.
— Я устал. — Это было правдой.
— Но ты пропустил встречу с Хемпсоном, и он на тебя сердит, а когда Чарли сердится, ты знаешь…
Я знал. Вспомнил, как только Мери назвала имя. Хемпсон работал генеральным менеджером в «Япсоне», и мы собирались обсудить пикник на одном из островов — естественно, из самых красивых. Это могло подождать, но я вспомнил и другое: Хемпсон имел какие-то дела со Стокером, это было отмечено в путевом листе, но тогда я с Хемпсоном еще не был знаком, имя его, упомянутое в длинном списке знакомых Стокера (формальность, введенная после того, как однажды близкий знакомый одного из физиков, уходивших на Капрею, потребовал заменить его… не помню по какой причине, но с тех пор в анкете указывали имена не только родственников, но друзей и знакомых), не сказало мне ничего, я его забыл.
И что? Хемпсон мог иметь дела со Стокером и с любым другим физиком, астрономом или даже политическим деятелем — такая у него профессия. Однако воспоминание меня насторожило, придало нашей несостоявшейся встрече новый смысл, пока для меня неясный, но почему-то пугающий.
«Когда Чарли сердится, ты знаешь…»
Это да. Для Хемпсона не существовало преград в достижении цели. Все знали, что пройти он мог и по трупам, но никогда никому (а полиция старалась, это я знал) не удавалось не только найти прямые или косвенные улики, но хоть какую-то материальную связь Хемпсона с человеком, стоявшим у него на пути и внезапно умершим от сердечного приступа или погибшим в автокатастрофе (водитель не справился с управлением на скользком шоссе, какое мог Хемпсон иметь к этому отношение?).
— Ты еще не спишь? — промямлил я. — Поздно уже.
Тут же подумал, что ляпнул глупость — Мария-Луиза была совой, и кому, если не мне, следовало об этом помнить?
— Не сплю, — сухо произнесла Мери, и я понял, что она явится, даже если я скажу, что не желаю ее видеть и между нами все кончено. В последнем случае она примчится еще быстрее.
— Приходи, конечно, — радушно пригласил я, подумав, что смогу задать ей несколько вопросов, которые, возможно, заставят меня вспомнить то, что сам я вспомнить не мог.
А если она не опознает во мне Полякова? Женщины чрезвычайно чувствительны к самым мелким и для мужчины неразличимым деталям. Не об одежде или чертах лица речь. Я мог посмотреть на нее не тем взглядом. Сказать не то слово — да и сказал уже. Не так подать руку, не так поцеловать…
Я думал предоставить Полякову возможность поступать так, как он привык, но понял, что это невозможно. Я был запутан с Поляковым, но он умер — тот Поляков, которого знала Мария-Луиза. Я пользовался его памятью, причем выборочно, вспоминая не то, что хотел (я не знал, что именно мне нужно вспомнить!), а то, что позволяли предлагаемые обстоятельства. Свидание с Марией-Луизой было испытанием, к которому я не считал себя готовым, но и уклониться не мог. Без нее в этой ветви я не сделал бы и десятой доли того, что собирался.
Сказать? Вместе пережить шок и попытаться понять, кто и почему…
Снаружи послышались шаги — быстрые, скорее мужские, чем женские. Конечно, Мери надела свои любимые кроссовки, и свой любимый зеленый свитер, и свою привычную, как сигара во рту у Черчилля, юбку.
Стучать она не стала, а звонок для нее не существовал никогда — она терпеть не могла звонки и в своем коттедже сняла это устройство в первый же день. «Пусть стучат, — сказала она, — а вообще-то у меня не заперто, красть нечего, а если что и украдут, буду только рада». Бессмысленных заявлений Мария-Луиза сделала за время нашего знакомства столько, что хватило бы на толстую книгу. Правда, обычно оказывалось, что бессмысленными ее слова были лишь с моей точки зрения, но это не мешало мне обсуждать и осуждать ее очередное, как я считал, бессмысленное заявление. Вроде такого:
— У тебя пуговица на рубашке, третья сверху, вот-вот оторвется, а ну-ка сними, я пришью.
Сказано это было настолько не к месту, что я без разговоров стянул с себя рубашку.
Постоял, пока Мери ходила в кухню за коробкой, где хранилась домашняя мелочь, были там и иголки с нитками, которые сама Мария-Луиза и положила вскоре после нашего знакомства, сказав, что даже у холостого мужчины должны быть в доме предметы, связанные с женским присутствием. Такие предметы как бы притягивают женщин. Я спросил тогда: зачем мне притягивать других женщин, если одна, самая желанная, уже здесь? Мери удивленно посмотрела на меня и сказала: «Чтобы сравнить несравнимое».
Она принесла коробку, бросила: «Что ты стоишь столбом, привидение увидел?» — села на диван и принялась сосредоточенно пришивать пуговицу, которая, по-моему, держалась вполне крепко. А я мучительно размышлял о физической сути процесса, называемого квантовым запутыванием и проявлением его в человеческом сознании. Для Мери я, вне всякого сомнения, был ее Левой, ее Поляковым, поводырем, я был в его рубашке, но знал, что рубашка — моя, зеленая в полоску, а на Полякове была темно-синяя, гладкая. Сейчас она — я видел — была в руках у Марии-Луизы, хотя твердо помнил, что на мне рубашка была именно зеленой и именно в полоску. Я посмотрел на свои руки — это были мои руки, с родинкой на левом предплечье. Я не знал, была ли такая родинка у Полякова… То есть знал, конечно… Достаточно мне было об этом подумать, и я вспомнил: у меня была родинка, но не на левом предплечье, а на правом, ближе к ладони… В голове застучало, в затылке заломило — видимо, поднялось давление. Я еще только постигал азы наблюдательного проявления квантового запутывания, и это было хотя и удивительно, и неприятно в какой-то мере, и в какой-то мере неправильно по отношению к Марии-Луизе, но тем не менее полностью соответствовало описанию процесса, следовавшему из решений уравнений Вольпитера, тех, что я в первом приближении решил в прошлом году, но не представлял, как эти решения, красивые и неизбежные, можно соотнести с реальной ситуацией. Психология все-таки еще плохо сочеталась с физикой.
Я был собой, конечно. Собой — Голдбергом и собой — Поляковым. И дом мой был здесь, и дом мой был там, и женщину эту я видел впервые, и женщину эту я знал давно, я ее любил, а она любила меня, и мы были вместе, и я вспомнил, как мы были вместе на прошлой неделе, когда Мери сказала: «Лева, а талант поводыря передается детям, как по-твоему?» Я долго смотрел в ее глаза, чтобы понять, сказала ли она это просто так. Мери смотрела на меня с любопытством и, мне показалось, без всякого подтекста. Не желая углубляться в тему, чтобы не услышать то, чего я слышать не хотел, я пробормотал: «Понятия не имею, у поводырей дети еще слишком малы, чтобы…» Я не договорил, потому что Мери думала уже о другом и меня заставила думать о том же, о чем думала сама. Так было всегда, так было и сейчас: она пришивала пуговицу нарочито медленно, нарочито красивыми движениями, знала, что я за ней наблюдаю, и, когда она зубами перекусит нитку, тяжело вздохнет и поднимет на меня взгляд, который я любил больше всего на свете, мне не останется ничего другого, как подойти, забрать у нее рубашку, нитку с иголкой, бросить на пол, сесть рядом, взять ее лицо в ладони…
Мери перекусила нитку, подняла на меня взгляд, и Голдберг во мне отошел так далеко в подсознание, что я решил, будто запутанность распуталась, на какой-то момент испугался этой мысли, но в следующую секунду мыслей не стало вообще, одни ощущения и эмоции: я целовал губы, лоб и щеки, и губы отвечали, и руки Мери обнимали меня, она царапала мне спину своими ноготками, это было так приятно и возбуждающе, что, как это уже бывало, я принялся целовать ее шею, и Поляков, как и Голдберг, исчез из этого мира, из всех миров бесконечных вселенных, я был не я, а мы, и мы не имели имени, потому что еще не родились, и потому что уже исчезли, и потому что будем всегда, а потом, когда вечность, в которую мы провалились, все-таки миновала, я лежал опустошенный и счастливый, смотрел в ее глаза и не мог решить, кто же я на самом деле: Поляков или Голдберг, или Голдберг-Поляков, или Поляков-Голдберг, или я вообще никто, или я — все мужчины всех вселенных, когда-либо любившие и любимые…