Виновник ее — годовалый малыш — бьется и захлебывается криком на руках молодой дамы, подле которой хлопочут две-три служанки в съехавших набок чепцах. Тут же находится девчушка лет четырех: она цепляется за материнский подол и с ужасом смотрит на братца.
— Он умирает! Господи, он умирает! — в отчаянии твердит дама. — Этьен, Этьен, да сделайте же что-нибудь!
Худощавый, средних лет человек в коричневом штофном халате отрывается от крестовины окна, к которой прижимался лбом, и оборачивает к жене бледное, растерянное лицо. Скоро, однако, растерянность уступает место упрямой решимости. Человек отдает негромкое приказание, и служанки, подхватив девочку, поспешно выходят.
— Сомнений нет, — говорит он после того, как двери за ними закрылись. — Мальчика сглазили.
Молодая мать делает невольное движение, словно хочет заслонить сына от опасности. Но мгновение спустя она уже горячо возражает мужу. Нет, нет, это заблуждение! Бедная женщина, которую он подозревает, не колдунья. Да и зачем ей вредить им?
Но Этьен настойчив. Антуанетта слишком добра! Разве она забыла историю с тяжбой?
Ах да, вспоминает она, беспокойно вглядываясь в посиневшее, искаженное судорогой личико ребенка. Эта женщина с кем-то судилась, но притязания ее были неправыми, и Этьен отказался держать ее сторону на суде. И все же… Неужто у него хватит духа обвинить несчастную в колдовстве? Отправить человека на костер?
Строгие глаза Этьена добреют.
— Нет, — говорит он, помедлив. — Нет, клянусь вам! Я только поговорю с ней.
— И ничего больше? — умоляюще шепчет она.
— Я дал слово, Антуанетта!
…Прозвенел серебряный колокольчик, проскрипели деревянные ступеньки, — и вот на втором этаже, в комнате с массивным письменным столом и высокими — до потолка — книжными полками, стоит пожилая горожанка в опрятном, туго накрахмаленном чепце и батистовой, крест-накрест стянутой на груди косынке. Руки ее, сложенные поверх серой домотканой юбки, заметно дрожат, в черных, чуть косящих глазах — загнанность и смятение.
Этьен, прямой и непроницаемый, сидит перед ней в глубоком кожаном кресле.
— Итак, — говорит он, — ты подтверждаешь, что навела на ребенка порчу.
Женщина испуганно мотает головой.
— Нет! — вырывается у нее хрипло. — Нет, ваша милость! Меня оклеветали перед вами!
— Лжешь, старая ведьма! По глазам видно — лжешь!
Женщина со стоном падает на колени. Плечи ее содрогаются от рыданий.
— Не погубите, ваша милость! — молит она. — Все… все для вас сделаю…
Этьен безмолвствует. Он не спешит показать, что смягчился. Пусть поплачет! Тем легче будет сломить ее упорство.
— Встань, — холодно произносит он наконец.
Она поднимается с торопливой, неуклюжей покорностью, жалко заглядывает ему в глаза.
— Запомни, — продолжает он. — У тебя один выход. Повинись, отведи порчу, и никто — слышишь? — ни одна живая душа никогда ни о чем не узнает! Но вздумаешь отпираться… Пеняй на себя.
Женщина затравленно озирается. Ей трудно собраться с мыслями, трудно на что-то решиться. Но вот лицо ее просветлело: в нем пробудилась надежда.
— Хорошо, — говорит она почти радостно. — Я сглазила. Я отведу.
Самообладание покидает Этьена. Он вскакивает, подбегает к ней, трясет ее за плечи.
— Средство! — кричит он задыхаясь. — Назови средство! Скорей!
— Погодите! — Женщина явно не готова к ответу. — Дайте подумать… Вспомнила! Надо, чтобы вместо вашего умер чужой ребенок.
Этьен отшатывается. Что ему предлагают? Свалить свою беду на другого? Пусть уж лучше умрет его собственный сын! Но женщина быстро находит выход: в конце концов, наговор можно перенести и на животное…
— Лошадь, — сгоряча предлагает Этьен, прислушиваясь к истошному крику внизу. — Лучшая из всех, какие найдутся в моей конюшне.
Женщина слегка улыбается. Она уже овладела собой. Она знает: этому человеку можно верить. Взгляд ее устремлен под стол, туда, где на мягкой скамеечке для ног мирно дремлет большая дымчатая ангорка.
— Вы слишком щедры, ваша милость. Довольно будет и кошки.
Она протягивает руки, и, пряча глаза, Этьен поспешно передает ей свою доверчивую, разнеженную сном жертву.
— Идемте, ваша милость, — говорит женщина. — На счастье, нож у меня с собой.
И вот они во дворе. Угол дома. Луна. Темные заросли дикого винограда на пепельном камне. Полоснуло воздух узкое, холодно блеснувшее острие, и слышится дикий, душераздирающий вопль…
Успокойся, дорогой читатель! Вопль не похож на кошачий. Кричит Фило — любящий хозяин двух очаровательных сиамских кошек.
— Остановитесь! Остановитесь! — повторяет он, дрожа всем телом. — Прекратите эту бессмысленную жестокость! Злодеи, живодеры… Кто дал вам право убивать эту беззащитную представительницу животного мира?! О моя Пенелопа, о моя Клеопатра!.. У меня кровь стынет в жилах, когда я подумаю, что и вас могла бы постигнуть такая же участь… Асмодей, что же вы бездействуете? Немедленно прекратите это безобразие или по крайней мере унесите меня отсюда! Да, да, унесите, унесите и в третий раз унесите меня из этого мерзкого места, где так ужасно обращаются с кошками!
— Очнитесь, мсье! — отрезвляет его бес. — Очнитесь и прервите наконец ваш трагикошачий монолог: мы давно летим дальше!
— А? Что? В самом деле! — облегченно вздыхает Фило. — Благодарю вас. Вы — мастер своего дела. Вовремя поставить точку — это, знаете ли, большое искусство… Да, но какие все-таки дикие нравы! Какая темнота!
— By заве резон… Ваша правда, мсье. И все-таки… Вы не допускаете, что и сами можете стать жертвой наговора?
— Тьфу, тьфу, тьфу! Типун вам на язык…
Асмодей победоносно кудахчет.
— Вот видите, вы уже сплевываете через левое плечо. Чем же вы лучше мсье Этьена?
— Я?!
Фило просто задыхается от негодования. Нет, это уж слишком! Подумать только, его, просвещенного гражданина двадцатого века, ставят на одну доску с каким-то невежественным дикарем! Вот уж поистине сравнили божий дар с яичницей… Одно дело — сплюнуть или там повернуть обратно, если кошка тебе дорогу перебежала, и совсем другое — эту самую кошку резать.
— Зри в корень! — немедленно отзывается Асмодей. — Так, кажется, говаривал незабвенной памяти Козьма Прутков? Допустим, кошек в двадцатом веке уже не режут. Но куда вы денете суеверную боязнь сглаза, дурных снов, разбитого зеркала, рассыпанной соли, тринадцатого числа, наконец?
— А вот и нет! — неосторожно брякает Фило. — Как раз в тринадцатое число я и не верю.
Асмодей издевательски фыркает. Ко! Ко-ко-ко… Недурной способ признаться, что веришь во все остальное!
— Я этого не говорил! — яростно отбивается толстяк, сообразив, что опростоволосился. — Я этого не говорил! Что за гнусная манера ловить человека на слове…
Он так разволновался, что черту не по себе делается.
— Успокойтесь, мсье! У меня не было намерения вас обидеть, — извиняется он. — Согласитесь, однако, что принадлежность к просвещенному веку — это еще не повод, чтобы взирать свысока на людей далекого прошлого. Конечно, у них были свои предрассудки. Номы-то разве свободны от своих? Возьмем, к примеру, вас. Можете вы поклясться, что лишены их начисто?
— Молодец, Асмодей, отлично сказано! — поддерживает его Мате. — Пора, давно пора положить конец этому необоснованному бахвальству, этому отвратительному сознанию своего превосходства! Да, мы дети двадцатого века — века величайших научных открытий и технических достижений. Но разве все эти достижения и открытия возникли на пустом месте? Разве не подготовлены они совместными усилиями минувших столетий? Так за что же нам презирать людей прошлого? Неужели только за то, что они знали меньше нас? Любой школьник образца 1974 года обладает запасом сведений, которых не было да и быть не могло, скажем, у Сократа. И все-таки школьник — всего лишь школьник, а Сократ — это Сократ!