Некоторое время друзья молча созерцали изделия неразговорчивого мастера. Потом Фило тихонько забормотал:
— Хайям? — спросил Мате.
— Да, из того же цикла. Нравится?
— Очень. Но объясните мне смысл того, первого четверостишия. О глине, которая просит гончара пожалеть ее. Как это понимать?
— Недолговечность человека, его смертность — предмет раздумий многих поэтов. У Хайяма к этому присоединяется мысль о вечном круговороте, происходящем в природе. Умирая, человек становится прахом. Прах смешивается с землей, с глиной и обретает новую жизнь: из него делают красивый кувшин или же он прорастает травой, цветами:
— А стихи не слишком веселые, — заметил Мате.
— Но и не такие уж грустные. Мысль о смерти не так страшна, когда человек чувствует себя частицей бессмертной природы. Во всяком случае, на сей раз это печаль светлая, близкая той, которую мы встречаем в стихах Пушкина: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять».
— Вы сказали «на сей раз». Но разве у Хайяма есть и другие стихи на ту же тему?
— И немало! На первый взгляд может даже показаться, что поэт повторяется. Но только на первый взгляд! Наряду со строчками о фиалках и лилиях есть у него и такие:
— Ого! Это уже не светлая грусть, а мрачное недоумение, — усмехнулся Мате. — Интере-е-есно… Одно и то же явление Хайям рассматривает с разных точек зрения. Он вертит его, как гончар на гончарном круге.
— Недаром он мыслитель, автор нескольких философских трактатов, — пояснил Фило. — Между прочим, постоянный образ поэзии Хайяма — гончар — в разных стихах тоже осмысливается по-разному. Иногда это просто художник, который создает из праха прекрасное и полезное. Но порой черты его искажаются, становятся зловещими:
С таким безумным гончаром Хайям сравнивает Бога, который безо всякого смысла уничтожает свои же создания.
— Кубок — это, конечно, человек, — сообразил Мате. — Выходит, Хайям иносказательно критикует Бога, который создал человека смертным?
— Знаете, из вас вышел бы неплохой филолог! — сказал Фило, очень довольный рассуждениями друга. — Но не думайте, что Хайям критикует Бога только иносказательно. Он делает это и прямо:
Мате так и покатился со смеху.
— Клянусь решетом Эратосфена, это остроумно! — воскликнул он, хлопая себя по коленкам.
— Не только остроумно, но и очень смело. Хотя хлопать себя из-за этого по коленкам вовсе не обязательно, — ввернул Фило, не удержавшись. — Критикуя Бога, Хайям тем самым ставит под сомнение его существование. В иных стихах он открыто признается, что не верит в загробную жизнь и потому небесным радостям предпочитает земные:
— Судя по этим строчкам, Хайяма нельзя назвать трезвенником, — сказал Мате.
— Но значит ли это, что его можно назвать пьяницей? Вино — благородная кровь винограда — традиционная, вечная тема поэзии. Его прославляли еще древние греки. Продолжает ту же традицию и Хайям. Кроме того, сильно подозреваю, что Хайям потому так преувеличенно восхваляет вино, что хочет насолить исламу. Ведь мусульманская религия не одобряет употребление спиртного.
Фило разошелся и говорил с увлечением. Казалось, примерам его не будет конца, но Мате прервал его самым бесцеремонным образом.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он довольно сурово.
Фило так растерялся, что не сразу ответил: что за странная манера перескакивать с предмета на предмет! И какая связь между его самочувствием и поэзией Хайяма?
— Самая прямая, — заявил Мате. — Мне надоело говорить О ХАЙЯМЕ. Я хочу говорить С ХАЙЯМОМ. Хотя бы с одним из двух. И, так как вы уже отдохнули, я намерен продолжить поиски.
С этими словами он решительно вышел из мастерской и затянул отчаяннее прежнего:
— Хайям! Хайя-а-ам!
Фило вздохнул и понуро поплелся следом.
НА ПУТИ К ХАЙЯМУ
Человек, вошедший в кофейню, был не стар, но уже и не молод.
— Серебра у него в бороде порядочно, уж во всяком случае больше, чем в кошельке, — смекнул Хасан, окинув опытным глазом потертый халат и поношенные туфли.
— Что подать твоей милости?
— Самого дорогого, — сказал посетитель, сразу определив, что хозяин из шутников.
— Самое дорогое — мудрость. Стало быть, подать тебе мудрости?
— Ну нет, — возразил гость, опускаясь на коврик. — Как говорит поэт, в наше время доходней валять дурака, ибо мудрость сегодня в цене чеснока.
— Складно сказано, но не про нас. У нас в народе мудрым словом дорожат по-прежнему.
— Приятно слышать, — отозвался гость. — Но слово — серебро, молчание — золото. А я ведь как будто просил самого дорогого…
Хасан присвистнул.
— Так вот чего тебе подавай: молчания!
— А что? — Посетитель прищурился. — Разве молчание не по твоей части?
— Сам видишь, — засмеялся Хасан, сверкая глазами и зубами. — Но для хорошего человека чего не сделаешь…
И, уморительно зажав губы смуглыми пальцами, он вышел из лавки.
Оставшись один, посетитель положил перед собой бывший с ним узелок и осторожно развязал концы тонкого шелкового платка, в котором оказалась искусно переплетенная рукопись. Полюбовавшись цветными заставками, он стал медленно ее перелистывать, любовно и придирчиво оглядывая страницы, испещренные витиеватыми буквами…
За тонкими стенами кофейни по-прежнему галдел базар, а посетитель словно бы ничего и не слышал, поглощенный своим занятием. Губы его шевелились, беззвучно произнося какие-то слова. Вдруг что-то заставило его очнуться и прислушаться.
— Хозяин, кто там поминает Хайяма?
— Да вот, — с готовностью отозвался дежуривший у дверей Хасан, — ходят тут двое. Странные такие… Не удивлюсь, если узнаю, что у них не все дома.
— В самом деле, — пробормотал посетитель. — Люди, у которых все дома, вряд ли станут разыскивать человека, которому от дома отказано.
Он снова тщательно увязал рукопись и стал рыться в карманах.
— Ну, прощай, — сказал он, поднимаясь и протягивая Хасану не без труда найденную монетку.
— Это за что же? — искренне изумился тот.
— За молчание! — улыбнулся посетитель и вышел.
А Фило и Мате все шли и не заметили, как забрели на пыльную безлюдную улочку с невысокими глинобитными домами.
Как известно, дома на Востоке обращены окнами во двор, и оттого улицы там похожи на узкие, глухие коридоры. Бродить по таким коридорам, наверное, не очень-то приятно, особенно после шумного и людного базара. Не удивительно, что путники примолкли и загрустили. Мате, впрочем, все еще выкрикивал иногда: «Хайям, Хайям!», но Фило давно прекратил свои поучения и шел с недовольной физиономией, мрачно вздыхая.
Вдруг чей-то голос позади них отчетливо произнес: