В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.
И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.
Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.
Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.
509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.
В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно — так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.
Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения — город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.
Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло — дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.
Глава вторая
Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто-то, не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.
В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из-за которых каждый раз, как только умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три-четыре человека. Вчетвером было тесно даже скелетам — плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто-то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит пополнение, поспать нормально.
Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед бараками росли на глазах.
Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых — их прах стал удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Старейшему из ветеранов исполнилось семьдесят два года. Это был еврей, который боролся за свою бороду. Борода была частью его религии. Эсэсовцы запрещали ему носить бороду, но он упорно пытался отрастить ее снова. В рабочем лагере это каждый раз кончалось тем, что его привязывали к козлам и нещадно избивали. В Малом лагере ему везло больше. Здесь эсэсовцы меньше заботились о порядке и редко устраивали проверки: они слишком боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер окрестил старика Агасфером, потому что тот повидал на своем веку с десяток голландских, польских, австрийских и немецких концентрационных лагерей. Зильбер давно умер от тифа и украсил собой в виде куста примулы сад коменданта Нойбауера, получавшего пепел из крематория бесплатно, а имя Агасфер так и осталось. В Малом лагере лицо старика съежилось, а борода разрослась и служила теперь родиной многочисленным поколениям отборных вшей.
Старостой секции был бывший врач Эфраим Бергер. Он был незаменим в их борьбе со смертью, со всех сторон надвигавшейся на барак. Зимой, в гололед, когда скелеты падали и ломали себе кости, ему многих удалось спасти, наложив шины. В лазарет не принимали никого из Малого лагеря; он был предназначен только для работоспособных, а также для лагерной элиты. В Большом лагере и гололед был не так опасен, как в Малом: там зимой дорожки посыпались пеплом из крематория. Не столько из гуманных соображений, сколько из расчетливости — чтобы сохранить рабочую силу. С тех пор как концентрационные лагеря были включены в единый трудовой фронт, этому придавалось особое значение. Зато уничтожение работой велось ускоренными темпами. Потери были не страшны: массовые аресты обеспечивали своевременный приток новой рабочей силы.
Бергер был одним из немногих заключенных, имевших разрешение покидать Малый лагерь. Он уже несколько недель помогал при обработке трупов в крематории. Старосты секций не обязаны были работать, но врачей не хватало, поэтому его откомандировали туда. Это было выгодно для барака. Через одного капо из лазарета ему иногда удавалось добыть для скелетов немного лизоля, ваты, аспирина или чего-нибудь в этом роде. А под соломой на его «койке» была спрятана бутылка йода.