— Сами знаете. Золото. Купите на эти деньги еду. Лебенталь может обменять ее на деньги.
509-й не отвечал. Менять золотую коронку было очень опасным делом. Все золотые коронки регистрировались при поступлении каждой новой партии заключенных и позже, в крематории, вытаскивались и сортировались. В тех случаях, когда не хватало одной коронки, отмеченной в списках, отвечал весь барак. Его лишали пищи до тех пор, пока не будет возвращена коронка. Тот, у кого находили коронку, немедленно отправлялся на виселицу.
— Вытащите ее! — еще раз просипел Ломан. — Это нетрудно. Щипцами! Или просто проволокой.
— У нас нет щипцов.
— Тогда проволокой! Согните проволоку крючком.
— Проволоки у нас тоже нет.
Глаза Ломана закрылись. У него больше не было сил. Губы его продолжали беззвучно шевелиться, тело оставалось неподвижным и казалось плоским, и только его черные, запекшиеся губы — эта крохотная воронка жизни, в которую уже медленно потекла свинцовая тишина небытия, — напоминали о том, что он еще жив.
509-й выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лиц, их заслоняли нары.
— Ну что с ним?
— Уже ничего не поможет.
509-й кивнул. С ним это уже не раз бывало — что он почти ничего не испытывал при виде умирающего. Косой луч осветил пятерых скелетов, похожих на тощих обезьян, которые сидели на нарах верхнего яруса.
— Скоро он сдохнет? — спросил один из них, скребя под мышками и зевая.
— А что?
— Мы займем его койку. Я и Кайзер.
— Успеешь еще.
509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.
Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.
— … вытащить! — прошептал Ломан.
509-й присел на край его «койки».
— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.
Губы Ломана задрожали.
— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!
Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.
Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.
— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.
Ломан помолчал немного.
— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?
— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?
— Нет. Обещайте мне! Слышите?
— Обещаем.
Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.
— Что там случилось — снаружи?
— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.
— О!..
— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.
509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.
Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.
Он поднялся.
— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.
— Нет.
509-й повернулся к Бергеру.
— Почему ты сказал ему это?
— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?
Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.
Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.
— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?
— Во что?
509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.
— В то, что ты сказал Ломану.
— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.
— Нет?
— Нет. Не верю.
— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?
— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!
— А как же город? Он же горит!
— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!
— Нет, значит! Должно значить!
— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!
— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.
— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!
509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.
Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.
Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.
509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».