Вернувшись к себе, Игнат Сысоич хотел было уснуть и прилег у балагана, но сон не шел.
— Как чума проклятая, не отвяжешься! — ругался он, ворочаясь, и наконец встал. Сколько он сидел так, он и сам не знал.
От хутора донеслась тягучая перекличка петухов.
— Третьи кочета уже кричат, а их все нет. День — на степу, ночь — на улице. Какая ж она работа? — проворчал Игнат Сысоич, имея в виду Леона и Настю, но вспомнил свою молодость и ухищрения, как бы провести отца и побыть с девчатами, и уже сочувственно продолжал: — Молодое дело, оно сроду такое. Где в этой жизни радость, кроме как на улице, промежду товарищей? А пришел домой — сызнова думки да заботы: то не клеится, другое не ладится, да так об неладах этих весь век и думаешь. Эх жизнь! — Он тяжело вздохнул, горько покачал головой. — Летишь ты соколом быстрым мимо хат наших, над полями-загонами, и некогда, должно, ни присесть тебе, ни приглядеться на нас, тружеников земельных. И мучимся мы, грешники, возле матушки-кормилицы от зорьки до зорьки и не спим, не едим как следует, по-человечески. А нет, не идут дела, как у добрых людей! Аль господь разгневался, или хозяева мы никудышние? Так вроде ж и людям видать: работаем, как и все, и из кожи лезем всей семьей. Вот хоть бы и Левка. Чего бога гневить, и работник хоть куда, и красавец парняга. А ему до девчат выйти не в чем. А думка была бычка прикупить, веялочку, а может, и машину ту, бог даст. Сколько ж это надо капиталу выложить? И где он? Эх, детки мои, де-етки! Разлетитесь вы по неродным хатам, а что мы с матерью будем делать? Только и останется граков на чужих бакшах гонять.
Леон подошел к балагану, молча стал разуваться.
— Это, по-твоему, рано аль как? — напомнил о себе Игнат Сысоич. — Гляди, солнышко выткнется — будем начинать, с богом.
— Загорулька без нас докосит.
— Чево? Чево ты мелешь?!
— Не мелю. Нефадей свою обнову на нашей пшенице пробовал, — угрюмо проговорил Леон.
— Где? — насторожился Игнат Сысоич.
— У двойника[2].
— Да он что, пьяный был, или у него повылазило? Чужой хлеб, зеленую пшеницу — и покосить?! Вот же хамлет проклятый, в машину б твою душу, су-укин сын! Пфу! — сплюнул Игнат Сысоич и, вскочив на ноги, ожесточенно растер сапогом о землю недокуренную цыгарку. — Вот же судьба, будь ты, анафема, трижды распроклятая!
Он стал расспрашивать, на каком участке и сколько покошено, ругался, топчась возле балагана, как спутанная лошадь, и наконец быстро зашагал к месту покоса.
Дороховы арендовали этот участок четвертый год. Верхними гонами он подходил к проселочной дороге, нижними — к балке. И каждый год что-нибудь да случалось: то лошади от балки заходили в хлеб, то казаки, едучи на базар, ночью косили пшеницу лошадям на корм. Сколько раз стыдил Игнат Сысоич застигнутых хуторян, пригонял к себе лошадей, но это не помогало, а караулить каждую ночь не было сил. Всякий раз после потравы он проклинал участок, давал себе слово в следующем году арендовать другой, на равнине, подальше от дороги, но не мог сделать этого, потому что равнинные участки ценились вдвое дороже.
Жалко было преждевременно скошенной пшеницы. Казалось, свой, хуторской человек, а вот поди ж ты, среди бела дня въехал в чужое поле, как в собственное, и по-воровски загубил недозревшую пшеницу. Потому так и вскипел Игнат Сысоич и ругался страшно, в бессильном приступе злобы грозясь будущим скирдам и амбарам Нефеда Мироныча.
Он шел по двойнику порывисто, торопливо, не чая скорей добраться до места покоса, и тело его дрожало от гнева.
Далеко за лесом бледной синевой вставало утро. Просыпаясь, отрывисто перекликались жаворонки, разбуженные шорохом шагов, то и дело вылетали из-под ног и исчезали в предрассветной мгле.
Заметив копну, Игнат Сысоич остановился, потом медленно подошел ближе, широкие, с сединой брови его сдвинулись к переносице, горло свело спазмой.
— Покосили! — убито прошептал он, точно сомневался до этого.
Что делать? Бежать на ток Загорулькина и там расквитаться с ним — далеко; итти в хутор, к атаману, взять понятых и составить протокол — сейчас ночь. Трясясь, словно в лихорадке, он подбежал к копне, торопливо ощупал ее, все еще не веря своим глазам, и, исступленно потрясая кулаками, не помня себя, вскрикнул, устремив глаза к небу:
— Да что же это делается, боже!
И не выдержало надорванное невзгодами сердце. Упал Игнат Сысоич на копну, обнял ее, сколько могли обхватить его короткие руки, и зарыдал, уткнув в нее голову.