Он вдруг замолчал и подозрительно уставился на меня.
- Ты мне смотри-и, - прошептал он. - Ты подписку дал. Вот так.
За соседним столиком освободилось место. Майор встал и перебрался. Туда ему и заказ принесли, оттуда он грозил мне пальцем и шипел: "Вот так!"
Вот так! Так и никак иначе! Он распухал у меня на глазах, двоился, троился, переодевался в серые плащи, обрастал погонами и орденами, размножился по всему ресторану. Вот так! Да нет же - не так! Не будет так, майор, эмгебешник, сволочь проклятая, не будет так! Я сдохну, чтобы так не было.
Я не помню, как и откуда появился Брынский. Кажется, он сначала звал меня с другого конца ресторана, но я не вставал, и он сам пришел ко мне. Водки у меня уже не было, и я пошел требовать долг с эмгебешника, а Брынский твердил:
- Плюнь! Я тебе стихи почитаю.
- Сейчас, - сказал я, - сейчас.
Я пошел в уборную и подставил голову под кран. Ко мне подошел служитель:
- Молодой человек, хотите, через пятнадцать минут трезвым будете?
- Хочу, - сказал я. - На всю жизнь...
- На всю не выйдет, - ответил он деловито. - Три рубля пожалуйте.
Я дал ему трешку. Он отвел меня за перегородку, усадил на стул и сунул в руки флакон с витамином "Б-прим".
- Ешьте, - сказал он. - Только не засыпайте.
Я глотал драже, давился и не верил. Однако минут через двадцать на слабых ногах, но почти трезвый, я вышел в зал.
Брынский ждал меня.
- Слушай, - сказал он. - И вы слушайте, - он повернулся к Вашечкину и его Люде - они уже вернулись. Лицо его стало каменным, он взялся за щеки и прочел:
Пройдут века, прекрасны и суровы,
Чтоб мы смогли всё знать и всё уметь,
Тогда спадут небесные покровы
И завопит архангелова медь.
Народ завоет: "Как же так? До срока?"
И взмолится "Немного погодя..."
Народ, спеша, отыщет лжепророка,
Народ, блюя, создаст себе вождя.
И побежит бессмысленно куда-то,
А вождь наморщит мудрое чело
И вот восстанут снова брат на брата,
Рассудок на рассудок, зло на зло...
И чёрный конь сверкающей подковой
Ударит о заждавшийся гранит
И землю всю период ледниковый
В мильонный раз, кряхтя, оледенит.
...Доктрины строя, лезя в поднебесье,
Глупцы, глупцы, не увидали мы,
Что стержень жизни - только в равновесье
Добра и зла, сияния и тьмы.
- Поэт! - воскликнул Вашечкин. - Настоящий поэт! Напишите мне автограф. Я - доцент Вашечкин.
На другое утро я нашел листок со стихами у себя в кармане. Не знаю, как он туда попал. Может быть, я отнял его у Вашечкина? Ведь я снова напился.
. . . . . . . . . . .
Брат мой! Я вечером выйду из дому и спущусь в преисподнюю, где станции нанизываются на грохотанье составов, в чванную бессмысленность мрамора и бронзы, в угрюмую усталость толпы. Я промчусь под городом, под людскими рождениями и смертями, под нежностью и развратом, под пестрой мешаниной жизни. Я выйду наверх, неся на сутулых плечах весь этот груз. Я постучусь в твои двери, свалю ношу у порога и спрошу тебя: "Что мне делать со всем этим?" Ты ухмыльнешься лукаво и грустно, как будто тебе ведомы привалы и провалы дороги, победы и побеги в пути. Ты процитируешь мне тоскливых мудрецов, длинными пальцами вылепишь из воздуха чудищ Апокалипсиса и скажешь: "Это будущее". Я не поверю тебе, брат мой. Я не захочу голой душой сунуться в лед и пламень твоих пророчеств. Я скажу тебе: "Что мне делать сегодня, сейчас?" Я вытащу из вороха и положу на осыпанный папиросным пеплом стол Виктора, моего героя. И я спрошу тебя: "Чем ему помочь?" Ты ничего не ответишь, и мы будем печально смотреть, как он корчится на липкой клеёнке, рядом с недоеденным куском хлеба, на краю стола, с которого так легко упасть. Мы будем смотреть на него так, как смотрим в зверинце на обезьян, умиляясь и ужасаясь сходству с нами. И ты спросишь меня: "А много ли тебя в нем?" "Не знаю, - отвечу я, - не знаю... Наверно, много".
Мы допьем вино, оставшееся от позавчерашнего кутежа, обменяемся новостями и анекдотами, и я уйду, провожаемый твоим взглядом - уйду бродить по улицам и заглядывать в лица прохожим и в освещённые окна первых этажей.
Я доберусь до твоего переулка, женщина, друг мой, и войду в твой дом. Мы вместе подберем обломки нашего прошлого, и сложим их маленьким костром, и будем греть над ним озябшие ладони. И я не спрошу тебя, что мне делать, потому что в твоих глазах я увижу бегство - от раздумий, от крутизны, от меня. Ты скрываешься в музыку и в цветы, ты прячешься в своего ребенка. И что ты можешь мне посоветовать, как можешь спасти меня и моего Виктора?
И я вернусь домой, и молчаливое сочувствие встретит меня на пороге, и я ткнусь губами в теплые ключицы, и медленно буду воскресать для новых дней и ночей. И я не услышу вопроса "А много ли тебя в нем?", потому что только здесь знают - сколько.
Я снова останусь один на один со своим героем и скажу ему, лежащему в пьяном забытье:
- Я ничем не могу тебе помочь. Ты обречен, Виктор...
. . . . . . . . . .
8.
Я шел на работу с тяжелой головой, изломанный, измученный. Я заставил себя пойти не потому, что не мог пропустить - у нас с этим довольно свободно - мне нужно, мне необходимо было знать, известно ли что-нибудь на работе. Кажется, мне хотелось, чтобы уже все наконец узнали, чтобы всё для всех стало ясно, чтобы я перестал висеть между небом и землей.
На работе всё было тихо. Сослуживцы подсмеивались над моим помятым видом я спал, не раздеваясь - и над тем, что я через каждые десять минут пил воду.
Шел срочный заказ: рекламные щиты для Союзпечати, и, как всегда, расцвела обычная бестолковость нашей шарашкиной конторы. Никак не могли распределить задания, терялись тексты, кто-то уже вопил, что ни одного дня в этом сумасшедшем доме не останется.